Когда карцерный срок кончился, меня опять подняли уже в десятую незнакомую мне камеру. А может быть я в ней уже и был, но в ней сменили соседа. Я не смотрел на номера камер, а только на этаж — подниматься на второй было очень трудно. На этот раз у меня был очень спокойный сосед, но зато с очень содержательными рассказами. Почти сразу же оказалось, что в зоне он сидел возле Магадана, вместе с Амальриком, который за три дня до конца срока получил новое обвинительное заключение. Вскоре меня вызвали на какую-то странную встречу с офицером, приехавшим из Челябинска. Нас, человек двадцать, выстроили перед ним, а он рассуждал, что вскоре предстоит каждому. Оказалось, что у всех остальных, как и у меня срок кончался месяца через три. Кто-то должен был возвращаться в зону, кто-то — домой, только обо мне он не сказал ни слова, казалось, что я попал в этот строй случайно и мне освобождение не грозит.
Но меня ни рассказы соседа — явно приготовленные для меня, ни это поведение челябинского офицера, совершенно не задевали. Остаток сил нужен был только для того, чтобы держаться. Никаких планов, надежд на освобождение у меня не было. Любой новый срок для меня бы начался в пересылке, этапе, потом — в новой зоне и все это было бы курортом в сравнении с Верхнеуральской тюрьмой. Но что-то, видимо, менялось. Через двадцать дней мне опять принесли постановление о нарушении режима содержания, но впервые за этот год оно было не о водворении в карцер, а о переводе на три месяца на строгий режим, то есть даже жалкую тюремную кашу и розовую прозрачную воду вместо баланды я получал теперь через день. Впрочем, было ясно, что выпускать меня не собираются. Я знал, что оформление документов, фотографирование на их внутренние документы и справку об освобождении начинаются за три месяца до конца срока. У меня уже оставалось меньше трех, но меня никто не фотографировал.
Правда, однажды вызвал еще какой-то полковник, оказавшийся заместителем начальника по воспитательной работе, спросил как бы мельком, что я собираюсь делать, если меня освободят. Я ответил — работать шофером — очень люблю водить машину. Полковник только усмехнулся — понимая, что у меня будет надзор и никуда ездить мне не разрешат, но ничего не сказал. Потом сказал, что со мной хочет поговорить секретарь Верхнеуральского райкома комсомола и вошла, держа на руке нарядную шубку замечательной красоты девушка. С абсолютно правильными чертами лица, белоснежной чистой кожей и длинной белокурой косой. Вероятно мы очень странно смотрелись рядом — молодая сибирская красавица, почти нарядно одетая и я — черномазый, иссохший, уже не молодой, в рваной тюремной хлопчатобумажной робе. Но никто фотографировать нас вместе не собирался, зато девушка начала мне объяснять, какой хороший город Верхнеуральск и как он нуждается в настоящей культурной работе и таких людях, как я. Эта юная красавица явно меня соблазняла, прямо в кабинете зам начальника тюрьмы, но я довольно спокойно сказал, что подумать нужно. И им стало ясно, что этот странный план оставить меня в Зауралье не удался.
После этого можно было бы думать, что меня все же освободят, но оставалось уже два последних месяца, а документов не оформляли и меня не вызывали фотографироваться. Сосед в пятый раз повторял, как Амальрик, поняв, что его не выпустят, стал договариваться с местным КГБ. Через много лет, прочитав «Записки диссидента» Андрея, я убедился, что никакого соседа у него тогда не было. Впрочем, я и так понимал, что все эти рассказы соседа сочинялись где-то специально для меня.
Но мне было все равно. Я и не ждал освобождения. Любой новый срок был бы лагерным, а не тюремным, то есть почти санаторием для меня. До конца срока оставался уже месяц, но фотографироваться меня не вызывали. Осталось уже две недели — никто меня не вызывает. А я был только рад, что уже два месяца, пусть на самом голодном строгом режиме, но меня не спускают в карцер — в камере гораздо теплее. Через неделю меня по прежнему фотографироваться не вызывают. Сосед уже перестал долдонить об Амальрике. Наступил и последний день, никто меня не вызывал, да и я был совершенно спокоен — убить меня эта шушера, конечно, может, но договариваться с ними я не буду. В десять часов вечера был отбой, мне в этот последний день даже никто ничего не объявил. Я спокойно улегся, заснул, но через час — в начале двенадцатого ночи вдруг начинает меня вызывать и куда-то вести охранник. Они сами себе оставили работу на ночь, фотографировали, выписывали (с ошибкой, наспех 191 статью вместо 1911) справку об освобождении. А в восемь утра повели меня освобождать. Оказалось, что уже накануне за мной приехала мама. Неизвестно, что было бы без нее. Я взял с собой небольшую связку писем — не так уж много их дошло до меня за пять лет. В Верхнеуральск, кажется, одно за пятнадцать месяцев. Обнялся с мамой на ногах я стоял, но отдал ей письма — нести было тяжело.
Дня три меня мама откармливала в Верхнеуральской гостинице, потом добрались как-то до Челябинска и неделю прожили там. После этого можно было ехать на поезде в Москву. Под мерный стук колес, глядя на редкие черные сосны на уральских заснеженных горах, казалось сошедших с японских гравюр, я подводил итоги и Верхнеуральска и всех пяти лет.
Совершенно неожиданно для себя самого (да и для других, в первую очередь для КГБ) я, считавший всегда себя человеком скорее слабым, вдруг оказал КГБ такое жесткое сопротивление, несколько раз оказавшись «у смерти на краю». При этом из рассказов мамы за эти дни о том, как за Томой установили слежку (ее очень обижало, что топтуном периодически был немолодой еврей с интеллигентным лицом), а за мамой — не только слежку, но пару раз ей объясняли, что «она должна повлиять на своего сына», чтобы он менее враждебно к КГБ относился, а одна из «бесед» закончилась тем, что в метро два мерзавца схватили ее под руки со словами — «сейчас бросим тебя под поезд и никто не узнает», становилось ясно, что мой арест был произведен всего лишь для того, чтобы пугнуть, завербовать, а вовсе не для того, чтобы рассчитаться за мою попытку жить свободным человеком в несвободной стране.
Но из этого следовало, что я был неправ, считая такую относительно свободную жизнь в СССР возможной, неправ, когда под разными основаниями сторонился движения хоть какого-то сопротивления (от Некрасова и всех его знакомых членов КПСС, Солженицына — который лукавит, приспосабливается, делает бригадира — коммуниста положительным героем, СМОГ`истов или Миши Айзенберга, предлагавшего мне издавать подпольный журнал — как от детей, с которыми нельзя иметь дело). Посмотрев на советскую жизнь изнутри, едва не погибнув, мне стало обидно, что просидел пять лет «ни за что», ничего не сделав. Отказ от сотрудничества с КГБ делом мне не казался — был вполне естественным.
Но мне самому стало любопытно, откуда же у меня взялось такое ожесточение в этом противостоянии. И я вспомнил, какое презрение было на лице моей матушки, когда она отвечала на вопросы судьи и прокурора, как многое мне не было рассказано в детстве ни мамой, ни бабушкой (к примеру, об антисемитизме) просто из брезгливости, из их полного неприятия советской власти. Вспомнил, как Константин Юрьевич Чарнецкий (муж сестры моей бабушки) не только не воспользовался никогда преимуществами своего революционного прошлого, но хорошо понимая опасность неизменно помогал семье расстрелянного Ларина и дочери Радека. Вспомнил, как наша с Томой ближайшая приятельница — художница Татьяна Борисовна Александрова, мечтая иллюстрировать детские книги и имея для этого все возможности, чувствовала такое непреодолимое отвращение к редсоветам, парткомам и другим подобным структурам в издательстве, предпочитала идти пешком зимой в снег (на трамвай денег не было) со Спиридоньевки на ВДНХ за мелкими заработками, чем подобно ее не бездарным сверстницам Мавриной и Алисе Порет, способных участвовать в этой советской жизни. Мое абсолютное противостояние, неприятие всех попыток меня как-то купить, со мной договориться о чем-то были на самом деле естественной реакцией этого мира, этой среды, в которой я вырос, ни в чем и никогда не принимавших советской бандитской власти. Об этом даже никогда и никто почти не говорил, так это было естественно, так это было прочно внутри каждого в этом еще сохранившемся в годы моей молодости круге русской интеллигенции. И потому моя абсолютная глухота к делавшимся мне предложениям, а ведь в главном это были не деньги, не дача, не работа в Третьяковской галерее, а сперва — свобода, а потом и жизнь, были внутренне совершенно естественными, я даже ни разу не обдумывал ни одно из них, так это все было чуждо мне, чуждо миру, в котором я вырос.
Ко времени приезда в Москву я, кажется, все понял и о своих ошибках и о каких-то органических своих преимуществах. Начиналась совсем другая жизнь и в ней я уже больше не менялся. А потому, сильно забегая вперед, пожалуй, необходимо сказать, что опыт именно этого первого моего лагерного и тюремного срока определил всю мою дальнейшую жизнь. Причем из этих пяти лет особенное значение имела их последняя четверть — в Верхнеуральской тюрьме. Хотя на первый взгляд мое сопротивление в Ярославской колонии (речь идет, конечно, о голодовке) и в Верхнеуральске было примерно одинаково близким к смерти, одинаково мучительным и жестким, но смена десяти камер в Верхнеуральске была гораздо более важным опытом, чем странная пытка с голодовками в Ярославле.
Появился опыт понимания разного рода людей и провокаций — уголовных, тюремно-кумовских и гэбэшных — они мало по своей природе отличались друг от друга. Именно этот опыт помог мне в российской политической жизни понимать по малозаметным признакам то, что долгие годы оставалось непонятым другими — к примеру борьбу КГБ за власть в стране.
Тюремный опыт (и брезгливость) помогали мне не суетиться, стоять на своем месте, не искать выгодных политических комбинаций, не обманывать себя и других этими иллюзиями. На самом деле он был концентрированным, неизгладимым чувством собственного достоинства.
Верхнеуральский тюремный опыт помог мне остро чувствовать опасность, спас мне жизнь четыре или пять раз во время устроенных на меня позже покушений. К несчастью его нельзя передать другим, я не смог его передать своей жене, а потому он не помог спасти Тимошу.
И, наконец, и верхнеуральский и весь остальной тюремный опыт приучал ничего не бояться. Приучал к тому, что складывающиеся обстоятельства у тех, кто боится (иногда даже постоянно боится) зачастую бывают не легче чем у тех, кто казалось бы постоянно, но осознанно рискует, а результаты все же разные.
Ну и, наконец, это был незаменимый опыт борьбы в одиночку, как в тюремной камере, среди враждебной или равнодушной среды, что мне предстояло испытывать двадцать с лишним лет, сперва, как руководителю фонда «Гласность», а после его уничтожения — человеком абсолютно забытым по приказу КГБ, периодически осмеиваемым. Да собственно я и сейчас живу почти так же, даже когда все вокруг поумнели и повторяют то, что я делал и говорил двадцать лет назад. Но ведь никто не хочет вспоминать, что он делал и говорил в это время.
Москва, Боровск, «Бюллетень «В» и новый арест
Мама привезла меня в нашу новую квартиру в Лосинке, где я успел переночевать лишь одну ночь — последнюю перед арестом и отсюда пошел в прокуратуру. Квартира была такая нищая, но все же хорошо, что я успел перед арестом внести за нее первый взнос — Тома с детьми, с Зоей Александровной вполне помещались в трех комнатах. Дети меня не знали, дичились, выглядел я, действительно, странно и страшно. Теща, которой и без того не нравилось, что обращаясь ко мне приходится говорить «вы» (как и я к ней обращался) по-моему в первый же ужин дала мне понять, что это квартира Томы, а я здесь так — из одолжения. Но в тюрьмах я привык не спорить по пустякам, тем более, что Тома этого не говорила, да и вообще я имел право прожить в Москве в лучшем случае месяца два до выезда за пределы Московской области. После тюрьмы очень многое приходится строить заново.
Тома мне рассказала, что месяц назад умер Игорь Александрович Сац, постоянно ей помогавший и, конечно, спасший мне жизнь. Впрочем, я о тюрьмах не рассказывал. Мама объяснила куда делась вся наша старинная мебель, кроме той, что продала Тома. Мама описывала, как судебные исполнители чуть не дрались друг с другом, совершенно ее не стесняясь — «Этот резной шкаф (моего прадеда Константина Ивановича) будет мне, а тебе тогда я отдам это большое старинное зеркало (из приданого моей прабабки Доры Акимовны)». Сказала, что ей то и дело напоминали — «Вы же видите, как хорошо мы относимся к вашему сыну — вы должны на него повлиять — мы же не конфискуем картины из вашей квартиры в Киеве».
Позвонил Саша Морозов, как выяснилось, ездивший с мамой и Тимошей ко мне на свидания, и предложил встретиться вечером на следующий день у Миши Айзенберга. С утра пришел Юра Шиханович, опекавший мою семью от Солженицынского фонда. Я уже знал, что он редактирует «Хронику» и когда вышел его провожать сказал, что хотел бы чем-то помочь — мне очень досаждало, что просидел пять лет «ни за что». Юра усмехнулся и ответил: — «Погуляйте хотя бы пару месяцев» — арест сотрудников «Хроники» казался и близким и неизбежным.
Очень важной для меня была поездка к Сацам. Постояли над кроватью, где умер Игорь Александрович. Я рассказал, что если бы не его звонок, мне бы прибавили новый срок, которого я не боялся, но в том состоянии, до которого дошел — не выдержал бы. Раиса Исаевна с большой обидой рассказала, что в «Бодался теленок с дубом» Солженицын не просто оболгал всю редакцию «Нового мира», но и очень пренебрежительно, мельком отозвался об Игоре Александровиче.
— А вы же знаете, как он влюблен был в Александра Исаевича, сколько сил отдал публикации «Одного дня Ивана Денисовича» и поддержке Твардовского в этом решении, да и разгром «Нового мира», увольнение Игоря Александровича были расплатой за поддержку Солженицына. А он так написал…
Я все это знал, кроме отвратительной книги Солженицына. Много раз слышал восторженные о нем отзывы Игоря Александровича. Не спорил, но принес часть «Колымских рассказов» Шаламова и для Игоря Александровича и для Твардовского. Да и сейчас не стал говорить, что мне всегда Солженицын был глубоко чужд. Раиса Исаевна предположила, что дочь Луначарского — Ирина Анатольевна, живущая в Киржаче, может помочь и мне там найти дом. Но потом оказалось, что Ирину Анатольевну это предложение мало заинтересовало.
Зато Юра Шиханович передал Томе, что Толя Марченко и Лара Богораз готовы помочь мне поискать дом в Карабаново Александровского района, где жили сами, а Толя еще и строил большой новый дом. Необходимость иметь хоть микроскопический, но собственный дом, а не снимать комнату у кого-то подтверждалась недавним опытом самого Толи, где квартирная хозяйка, вполне зависимая от участкового, охотно дала показания о нарушении им правил надзора.
У меня тоже, кроме запрета жить в Московской области на справке об освобождении стоял жирный штамп — «Подлежит документированию по месту прописки». Это и значило, что мне предстоит жить неизвестно сколько лет под строгим милицейским надзором — не выходить из дома ни рано утром, ни вечером, никуда не выезжать без разрешения из поселка, где буду жить. Но и в моем случае квартирная хозяйка если ей укажут, всегда может дать ложные показания. А это еще один срок — за нарушение правил надзора.
Но и в Москве за мной, как и до ареста, установили слежку. То ли действительно не понимали, что мне совершенно нечего от КГБ прятать. То ли в надежде хоть так меня додавить и чтобы я сам к ним пришел. Слежка была почти открытая, давящая. Когда мы с Томой вечером возвращались домой, какой-то мальчишка шел за нами, прячась в кустах вдоль тротуара. Меня откровенно сопровождали, как и раньше в метро. До поры до времени я делал вид, что слежку не замечаю, хотя как раз от давящей слежки еще до ареста научился уходить. В метро не появилось за пять лет новых видеокамер. Они по прежнему были только на кольцевых, но может быть на других станциях я их еще не умел заметить.
Представление о том, что дом нужно покупать, было. конечно, правильным, но у Томы на это денег не было, в Солженицынский фонд обращаться за помощью я не хотел — считал, что сам могу их найти. Мама уже уехала в Киев и дней через пять и я, как мне казалось удачно уйдя от слежки, съездил туда тайком на пару дней. Если московская квартира была ограблена дотла — были вывезены все книги, вся мебель, даже сперва — холодильник, оставив детей без еды, то в Киеве комнаты были не тронуты, несмотря на решение суда о конфискации. Может быть и впрямь хотели мне показать, что хотя бы сейчас, через пять лет, готовы не только все вернуть, но даже помочь мне во всем. Только я не был готов разговаривать с этой мразью ни пять лет назад, ни теперь. Из того, что оставалось в Киеве я не стал выбирать ни русскую классику, ни эффектные картины Богомазова и рельеф Ермилова, а взял, кажется, пять холстов — Гуро, Ларионова, небольшого Чекрыгина, совсем маленьких Малевича. Моргунова и десятка два листов акварелей и рисунков — Бакста, Чекрыгина, Суэтина, Клуциса. Продав в Москве незадорого (да я и цен никаких не знал) сценаристу Шлепянову рисунки Бакста, Чепрыгина, Суэтина и «Крестьянина» Малевича, деньги на дом я получил, но оказалось, что купить его совсем не просто.
Лара Богораз встретила меня на платформе в Александрове. На ее краю стояла демонстративно целующаяся парочка. Лара уверенно сказала
— Это следят за мной.
Я уже знал эту парочку, она нагло за мной прогуливалась, но спорить не стал — пусть Лера считает, что только ее так пасут. В Карабанове, по которому меня повел Толя, рассказывал мне о «Метрополе», о том как стойко держатся (или не держатся) его авторы и удивляясь моей теперь уже готовности извинить покаянное письмо Шаламова — в тюрьме я понял, какой всечеловеческой ценностью были его рассказы и стихи, а для их сохранения можно было идти на уступки. У других не было таких великих созданий, такого противостояния всему античеловеческому миру, а потому и не было причин их извинять. Для Толи разницы не было, как было непонятно и мое эстетическое любование почерневшими домами. Зато был практический подход — Толя строил дом, готов был переплатить за нужные ему материалы, но ему — русскому — никто не верил.
— Придешь ты, со своими усами, и тебе все продадут. Кавказцы вызывают у них доверие.