Тут-то я и вознес хвалу мысленно своему филологическому, петербургско-университетскому образованию… Хотя мое ошеломление от всего происшедшего было еще столь огромно, что когда я попытался «переключиться» на французский, то вначале не смог даже внятно произнести простейшую, элементарнейшую фразу, означавшую мой общественный статус: «Же сюи ль’этуцьян», — то есть: «я — студент». Пришлось еще раз проговаривать ее вновь.
Это признание почему-то произвело на моего собеседника, и без того ни секунды не стоявшего на месте, самое возбуждающее воздействие. Ом луг же метнулся в соседнюю комнату, там раздался стук деревянной крышки, тонко зазвенело что-то стеклянное, и, вернувшись, поставил на стол, отодвинув книги в сторону, стеклянный кубок, грани которого полыхали то голубоватым, то зеленоватым цветом. Только тут я заметил, что Поэт уже успел зажечь две свечи: одну на столе, другую — на каминной полке, рядом с чугунным Бонапартом. А еще я с превеликой радостью понял, что ко мне начал возвращаться слух: я ведь услышал звон и стук в столовой. Боже! Значит, сейчас я смогу с ним, с ним самим говорить! Кровь бросилась мне в лицо, я почувствовал, что оживаю, наконец-то прихожу в себя, — и снова впился глазами в Поэта, прыгнувшего на диванчик-«канапей», который стоял у стены по другую сторону стола.
Он пододвинул ко мне принесенный кубок, себе взяв ту серебряную черненую чарочку, которую я заметил, войдя в кабинет. Все движения его были не только быстры, как ртуть, по и ловки, слаженны, — залюбоваться им можно было, даже не зная, кто перед тобой. Затем ухватил штоф, вывернул шишкообразную пробку и наполнил чарочку и кубок. Я почему-то полагал, что за этим последует церемонный, приличествующий светским обычаям застолья тост с его стороны. Но он зябко пожал плечами, со всей той же приветливой улыбкой взгляну мне в глаза и шутливо-извиняющимся тоном бросил одно только слово:
— Прозяб! — И поднял свою чарочку.
Я поднял нежданно тяжелый кубок — литое стекло! — и услышал от своего визави звонкое восклицание, произнесенное опять-таки на прекрасном галльском языке:
— А вотр самтэ! (Ваше здоровье!)
Голос его… Прежде всего — очень молодой, чистый, хотя без особой горловой мощи. Кто-то из современников Поэта вспоминал, что ему была присущая резкая, отрывистая скороговорка, кто-то — что он по-московски «акал». Я же не расслышал ни того, ни другого, — особенно когда он говорил по-русски, мне слышался голос, в глуби которого жило какое-то особое, теплое свечение…
Звонкость французского тоста слилась со звоном, раздавшимся при соприкосновении чарки с бокалом. То, что было в бокале, оказалось вишневой наливкой; впрочем, в тот миг мне было не до оценки ее вкуса… Понимая, что я сейчас должен вымолвить хоть что-то путное и значимое для начала доброй беседы, я лихорадочно искал в своей памяти хоть какие-нибудь строки человека, сидящего напротив меня, которые вязались бы с обстоятельствами тех мгновений. Слава Богу, вспомнилось, и, не ставя бокал на стол, я продекламировал:
— Подымем стаканы, содвинем их разом! Да здравствуют музы, да здравствует разум!
Брови Поэта резко поднялись вверх, на его лице возникло выражение крайнего удивления, через миг вновь сменившееся радостно-вопросительной улыбкой:
— Так вы уже успели прочитать эти странички?! — воскликнул он, кивнув на раскрытую черную тетрадь. — Не то меня приводит в сущий восторг, что вы запомнили эту пиеску, — но как вы разобрали мои каракули: я ведь вечор ее нацарапал и еще не успел перебелить…
У меня на языке уже был готов ответ. Я собирался поведать ему, легкомысленно не подумав о последствиях этого, что знаю не только «Вакхическую песню», но и едва ли не все, им написанное, с младых моих лет — как и всякий живущий в России моего времени и любящий словесность. Но я не успел этого сделать.
Дверь из кабинета была раскрыта, и до моего слуха вновь донеслись шаги. Неспешные, чуть пошаркивающие, они звучали уже рядом, в столовой, потом раздалось покашливание и — теперь уж точно как гром с ясного неба — голос пожилой смотрительницы, произносящий мое имя!
От неожиданности я в отчаянии зажмурил глаза…
…Видимо, потрясений и ошеломлений, выпавших на мою долю в течение одного дня, оказалось слишком много. Очевидно, на какое-то мгновение я потерял сознание, впал в забытье. В себя привела меня рука смотрительницы, тормошившая меня за плечо.
В кабинете Пушкина ничего, совершенно ничего не напоминало о только что начавшейся застольной беседе, о встрече моей с его владельцем. Ни-че-го! Вся обстановка была «музейной», все было точно таким, каким должно было быть по замыслам Хранителя и его сподвижников. Все предметы, книги, реликвии располагались там, где я их увидел, войдя тем днем в кабинет. И скамеечка с зеленым подушечным верхом, принадлежавшая Анне Керн, стояла у стола. А на столе не было ни штофа, ни чарочки, пи кубка. Зато — лежало одно яблоко. Одно — анисово пахнущее яблоко. И черная тетрадь была закрыта…
И я уже готов был поверить в то, что от усталости и перегрузки впечатлениями впрямь задремал здесь ненадолго, вот в этом кресле, задремал — и увидал дивный сон, совершенно естественно приснившийся мне именно здесь. Ведь сколько раз, помнится, мечтал, бродя по заповеднику: — Ах, если бы хоть на миг с Ним здесь повстречаться!..» Вот оно и произошло — в кратком сновидении. Жаль, что смотрительница его прервала, но ведь и то правда — кощунственно сидеть в пушкинском кабинете и подремывать… Да, я готов был поверить в то, что случившееся было лишь сном, но тут смотрительница воскликнула:
— Ахти, где ж ты так руку-то перепачкал, вроде тут никакой краски нетути!
Ладонь моей правой руки была в черных чернильных пятнах!
Да, на ней явственно виднелись большущие кляксы, появившиеся тогда, когда я неосторожно задел за пушкинскую чернильницу. Вот они — я даже приблизил ладонь к глазам, — вот они, совсем свежие, чернейшие, теперь таких чернил уже и не бывает.
Невнятно буркнув, что, мол, утром на почте в поселке облил руку, когда давал телеграмму, я вышел из кабинета. Ноги были — как ватные. Алена Петровна устало шла вслед за мной, рассказывая о том, как некий столичный знаменитый стихотворец недавно попросил Хранителя разрешить ему посидеть «часок-другой» одному в пушкинском кабинете.
— Вдохновиться ему, понимаешь ли, надоть было, вдохновиться, — ворчала женщина. — Ну, Степаныч так его вдохновил: тот со своей женкой кувырком к поляне бежали, в машину сели и укатили, как ошпаренные! Ох, материл его тогда Семен… А я вот, вишь ты, согрешила, впустила тебя… Ну да какой там грех: я ж чую, кому какой предел дозволен, у кого вся душа в грязи, а у кого только вон — пальцы в чернилах…
Последние слова женщины словно бы толкнули меня. Ведь в чернильнице на столе в кабинете, когда смотрительница меня «разбудила», не было никаких чернил. Что за черт?! Я сунул испачканную руку в карман — и обнаружил в нем носовой платок. Когда же в прихожей, где было уже все освещено, я вытащил его, то остолбенел вновь.
Это был большой льняной платок, который был любезно предложен мне владельцем кабинета!!!
Вот и несколько чернильных пятен на нем, отпечатавшихся, когда Поэт положил его на мою ладонь. Я развернул платок.
В углу его был вышит вензель, две буквы — АП.
Я храню его и поныне.
В. В. Бацалёв
КОГДА ВЗОЙДУТ ГИАДЫ