Как же не верить, что самый русский Поэт живет здесь и сейчас, каждый день. И сегодня, в этот зимний день самого начала февраля — он тоже здесь. Просто вышел ненадолго, сел на коня, — что умелому наезднику гололедица! — и помчался в чисто поле, по окрестным дубравам, или в соседнее имение. Скоро вернется…
Думая так, чувствуя так, веря в это, я и стоял у двери в самую заповедную комнату пушкинского жилища — в кабинет. В сущности, это была именно его комната, в ней он не только писал, тут он и спал — вот кровать о трех ножках, вместо четвертой — полено, он сам его приставил… Зимой, когда не было гостей и большие комнаты не отапливались, он и трапезничал в кабинете. Словом — жил здесь. А теперь я вот тут стою, и сколько уж раз бывал я в этой, совсем небольшой комнате, и с экскурсиями, и один, и с Хранителем, и эта реликвии пушкинские знаю наперечет, и как сюда какая попала, тоже знаю; вроде бы свой человек я здесь, в заповеднике, а вот стою и не понимаю, что же это такое со мной, не могу войта, словно кто меня тяжелыми пудовыми железными ручищами стиснул — да не плечи, а душу, и войти не могу, стена, что ли, незримая выросла передо мной, Боже, да что ж такое со мной случилось!
…Скорей всего, то странное тяжеловатое оцепенение было продолжением моего состояния ошеломленности от всех событий необыкновенного дня, потрясенности от познанного и услышанного. Да еще добавьте сюда самую обычную физическую усталость, — дорога «на рысях», и почти ни крошки во рту с утра… А день был уже совсем близок к вечеру, и в окне кабинета, в покрытых морозными джунглями стеклах, росла и густела синева.
И вот что поражает меня сейчас, когда я пытаюсь в подробностях вспомнить тот день: как только я вспомнил про «ни крошки во рту» — молодое мое тело ожило, и я почуял в нем не просто легкость, словно какие-то вериги спали с меня, но и смелость, даже буйство какое-то в крови, на лбу выступила испарина.
…Я вошел в кабинет Александра Сергеевича, ступая по домотканым пестрядинным половикам. Их, несмотря на «несветский» их вид, в сельских дворянских жилищах почитали, устилали ими полы, особенно в зиму: надежная защита от низовых сквозняков. Сейчас, в дни, когда я пишу эти страницы, кабинет Поэта, как и все комнаты, где есть мемориальные вещи, реликвии, огражден чуть ли не пуленепробиваемым стеклом: видно хорошо, а ни до каких предметов не дотянешься. Горько, конечно, что музейщикам приходится прибегать к таким ухищрениям, но понять их можно. Особенно после тою, как пропали два пушкинских подсвечника, — «паломника», похитившего их средь бела дня, правда, отловили, уже на границе области. Но тогда, в шестидесятые, подобные «пушкинисты» еще не бомбили музеи, и в кабинет Поэта можно было войти свободно: когда посетителей становилось много, комнату лишь перегораживали висячим шнуром, чтобы они не напирали на письменный стол и на кресло.
А когда я вошел в кабинет, этот шнур сиротливо висел почти у самого пола. Еще в дверях меня обдало теплом, это «келья», как некогда звал свое жилище его хозяин, по традиции отапливалась всегда сильней, чем другие комнаты. Видно, моя знакомая смотрительница натопила здесь каминную печь близко к полудню, незадолго до встречи со мной, а ветерок в тот день был еле жив, потому и тепло не выветривалось из кабинета. Я огляделся… Здесь все было по-прежнему: и портрет Байрона на стене, и «столбик с куклою чугунной», маленькая статуэтка, изображающая Наполеона, и плоды труда старинных краснодеревщиков — потемневший от времени письменный стол, кресло, диванчик-«канапей», подвесная книжная полка. А вот и еще одна реликвия — подножная скамеечка с мягким верхом. Ее тут при Пушкине не было: она — из петербургского дома Анны Керн, там, приходя в гости к своей возлюбленной (уже становившейся просто приятельницей), он, по уверениям Анны Петровны, любил сиживать на этой скамеечке. И на столе все то же: две странички рукописей (копии, разумеется), книги, гусиные перья, — но вот и предметы, которых касалась его рука, — серебряный подсвечник, бронзовая чернильница, нож для разрезания бумаг…
Все это я оглядел буквально за одно мгновение, а в следующее мгновение ощутил, что у меня кружится голова от одуряющего, шибающего в нос аромата яблок. И не просто яблок, но именно аниса, обладающего после лежки особо хмелящим запахом. Другое дело, что анис, в отличие, например, от антоновки, не зимний сорт, эти плоды редко долеживают даже до Рождества. Но уже февраль начался, а на столе в кабинете Пушкина лежали два крупных анисовых яблока, да вовсе еще не сморщенных, даже глянцево поблескивающих. Они лежали на краю стола: видно, смотрительница их положила совсем недавно, причем не на дерево стола, а на большую тетрадь в черном кожаном переплете, — в такой тетради Поэт вел нечто вроде беспорядочного дневника, записывал и строчки, приходившие в голову.
Голова стала кружиться от этого яблочного дурмана уже не на шутку, и я ощутил не то чтобы голодный спазм — нет, просто всем нутром понял: если сейчас не съем яблоко или хотя бы не откушу от него кусок — упаду, помру. И впрямь, ноги стали подкашиваться.
И — совершенно не думая о том, что, безусловно, свершаю святотатство, и не в силах думать об этом, я сделал шаг к столу, оперся одной рукой о его темно-красную твердь, взял одно из яблок и впился в него зубами. И оно просто зашипело соком, и сок его обжег мне не только язык, нёбо и горло, но и сердце, и мозг, и хмель этого сока разлила! по всему телу!
…Нет, недаром Всевышний запрещал Адаму и Еве рвать именно эти плоды, яблоки, с древа райского и вкушать их. Сказать, что съеденный анис подействовал на меня, как вино, даже как спирт, — было бы совершенной неправдой. Вино, выпитое на пустой желудок, тем паче водка или спирт отяжелили бы тело и одурманили бы рассудок. А тут было все наоборот! Я ощутил в себе и свежесть, и легкость, и ясность, — но и они были не такими, какие чувствуешь в себе, например, ранним утром после крепкого и спокойного сна. Мне словно бы дарованы были и другое тело, и другой разум — да, они были моими, но существовали не то в другом измерении, не то в другом времени.
…Не то в другом измерении, не то в другом времени… Я обнаружил себя сидящим за письменным столом в том же самом кабинете. И все же какая-то перемена произошла и с ним, с этой жилой и рабочей комнатой Пушкина. Перемена неуловимая на первый взгляд, но она все же была. Хотя все вещи, все реликвии стояли, лежали и висели на прежнем месте. Задумчиво смотрел со стены британский лорд-бунтарь, недовольно хмурился, скрестив на чугунной груди чугунные руки, французский император. Что же изменилось? Неужели…
Да, черпая тетрадь была раскрыта где-то на середине, и ее раскрытые страницы были испещрены записями, отрывками стихотворений, рисунками, — но надо было быть слепым, чтоб не заметить: все эти строки и рисунки были совершенно свежими, только что начертанными, буквы и линии были ярко-черными, ничуть не выцветшими. Тех перьев, что лежали на столе, когда я вошел, уже не было, лишь одно, измусоленное, затерханное и, главное, перепачканное чернилами перо валялось рядом с чернильницей. Я взглянул на нее и протер глаза, совсем недавно она была пустой — теперь полна чернил!
Второго яблока на столе тоже не было, хотя я мог поклясться, что съел только одно. Зато на столе стоял штоф темно-зеленого стекла, с пробкой в виде еловой шишки, с вензелем в виде короны и буквой «А» на плоском боку. Рядом стояла серебряная чарочка, черненая, кажется, устюжской работы…
Здесь впору бы сказать, что я был заворожен этими метаморфозами, происшедшими в кабинете Пушкина за несколько мгновений. Да не больше: в окне был все тот же синий сумрак, но свел все еще не уступал место потемкам… Однако самое странное было в том, что ни о какой моей завороженности не было и речи. Все происшедшее я почему-то воспринял как самое естественное. Более того: я даже не вздрогнул, бросив взгляд на пол и не увидев на нем скамеечки, принадлежавшей героине «Чудного мгновения». Все во мне говорило: ее тут и не должно быть…
И ни жилка не встрепенулась во мне, когда, слегка повернувшись в кресле, я увидал, что полог кровати откинут, а сама постель — в легком беспорядке. Как, впрочем, в некотором беспорядке был и весь кабинет. На полу валялись обрывки бумаги, еще несколько рукописных листов, порванных надвое или скомканных, лежали у каминного зева изразцовой печи, видимо, приготовленные к сожжению. А рядом с камином не было длинных, как трости, трубок, которые я, как всегда, увидел, войдя в кабинет. Совсем другая, тоже длинная, но зато с изогнутым и несколько поцарапанным янтарным чубуком, была прислонена к ручке кресла. Я взял ее в руку: она была еще теплая! Но и это не потрясло меня. Повторяю: во мне, во всем существе моем, в крови и в душе было разлито свежестью анисового хмеля удивительно спокойное и твердое понимание того, что все происходящее — реально, естественно и закономерно и что все это происходит наяву, а вовсе не снится мне в некоем колдовском сие. Я только подумал: что же мне делать дальше?
Только я подумал об этом, как в пустом доме заслышались шаги.
Да, шаги! И вот когда я услышал поступь, то действительно заволновался, даже заметался. Ибо человек, который шел из прихожей через зальце, через столовую прямо в сторону кабинета, — этот человек никак не мог быть пожилой смотрительницей. Даже если бы она шла быстро, шаги по паркету, половикам и коврам звучали бы совсем иначе. То была твердая, но легкая, даже летучая поступь, которая могла принадлежать только молодому мужчине!
Тут и заволнуешься, и замечешься… Ведь, как бы там ни было, я сидел в чужом доме (то, что дом был музеем, где все неприкосновенно, и за сидение в старинном кресле мне грозило сидение совсем в другом месте, — этого я даже и не ощущал, и не мог помнить и знать в те минуты), не званный туда его владельцем. И мне до отчаяния было явственно, что я никак не смогу сколь-либо толково объяснить идущему человеку свое появление в этом доме, а посему обречен на позор.
Быстрые, летучие — словно почерк на лежавших передо мною страницах — шаги звучали уже совсем рядом с кабинетом, когда я сделал попытку встать, подняться с кресла. Но оно, мягкое, обшитое кожей, кое-где уже растрескавшейся, было достаточно низким, и я попытался было ухватиться за стол для опоры, но в спешке неловко махнул рукой и — задел чернильницу ладонью. Из нее мне на пальцы, на дерево стола и даже немного на пол полетели брызги чернил; к счастью, тяжелая, бронзовая, она сама не упала. Я отдернул залитую чернилами ладонь от стола — и в этот миг услышал, как кто-то открывает дверь в кабинет. Я вскочил так резко, словно в кресле была катапульта, оглянулся и…
Понимаю: дойдя до этих строк, любой читатель вправе иронически улыбнуться. Дескать, ничего другого в этом повествовании, нежданно из грубого реализма уплывшем в ненаучную фантастику, мы и не ждали. Разумеется, автор желает убедить нас в том, что в дверях кабинета Пушкина он увидел именно того, кто к тому времени более ста тридцати лет уже не существовал на земле во плоти и крови, давно став прахом под мраморным обелиском на вершине Синичьей горы… Что ж, будем читать дальше, раз взялись, по пусть автор не надеется, что одурачил пас своими мистическими фантасмагориями…
Безусловно, читатель вправе мне не поверить. Я на этом никоим образом не настаиваю. Мое дело — как, впрочем, и во всем другом, что я пишу, — лишь поведать вам то, чему я в своей жизни был очевидцем и свидетелем. То, что было со мной наяву. Рассказывать же о явлениях потусторонних, запредельных и оккультно-сверхъестественных — не по моей части. На это в нашей нынешней изящной (и не очень изящной, но чрезвычайно разнообразной) словесности есть немало умельцев: им и перья в руки. Я же, с вашего любезного позволения, продолжу, тем более что мое повествование неумолимо движется к финалу причем, заранее скажу — к финалу если не счастливому, то естественному и бескровному А это в нашей нынешней жизни, согласитесь, — немало.
Так вот: я резко поднялся с кресла, повернулся к двери — и увидел Его.
Чтобы точнее и короче описать дальнейшее, задам вам риторический вопрос: приходилось ли вам когда-нибудь на недолгое время лишаться слуха? Ну, ненадолго оглохнуть? К примеру, от какого-либо ужасающего грохота… От удара молнии, сверкнувшей совсем рядом, или от рева самолетных турбин. Мне доводилось и самому испытывать и то, и другое, и видеть людей, оглушенных такими сверхшумами. Происходящее похоже на кинофильм, где отключили звук, и ты сам участвуешь в этом фильме, видишь, что люди разговаривают с тобой, даже кричат, сам пытаешься им отвечать, тоже криком, по движениям их губ и жестам стремясь уловить смысл сказанного, — но не всегда понимаешь даже то, что сам хочешь сказать…
Именно в таком состоянии я оказался в тот миг, когда понял, что вижу хозяина и обитателя этого кабинета.
Некая молния пробила меня всего с головы до пят, и я почувствовал, что потерял слух. Волны дрожи прокатывались по телу, я не мог двинуть пи пальцем, произнести ни звука, и, полагаю, это состояние оцепенения, окоченения и оглушенности могло бы плохо для меня кончиться, несмотря на крепчайшее в те поры здоровье, если бы я не увидел, что вошедший — хохочет!
Да, глядя на меня, он хохотал, он смеялся так сумасшедше-самозабвенно, что в конце концов был вынужден схватиться за дверной косяк, чтоб не упасть от хохота. Смех его! — поистине, солнечные лучи стрелами летели в меня, излучаемые его разрумянившимся, совсем молодым лицом, его сверкающими глазами; сверкали крупными жемчугами и крепкие белые зубы его. Казалось, воздух вокруг него пульсировал светом; круглая меховая шапка с тающими хлопьями снега упала с его головы, и открылась курчавая грива давно не стриженных волос — темно-русых, с рыжевато-золотящимися завитками, а глаза его лучились солнечной сине вой. Я видел этот его обвальный, раскатистый смех, но не мог слышать его, — однако радостно-горячие световые волны, лучи и брызги этого смеха за несколько мгновений словно отогрели меня: спазмы ужаса и окоченения стали уходить из меня. А он все хохотал, никак не мог остановиться. Да и было над чем и над кем! Перед ним был человек, как я сейчас могу себе представить, с вытаращенными и остекленевшими от нежданно свершившегося таинства глазами, с разинутым ртом и поднявшимися дыбом волосами, да вдобавок еще и с перепачканной чернилами ладонью, которая была выставлена вперед как бы для защиты. Что и говорить, зрелище я представлял из себя в ту минуту впечатляющее…
Все еще смеясь, он присмотрелся к вытянутой моей ладони, потом шагнул к огромному комоду, Темному, но с червонно-огненным отливом, раскрыл один из его ящиков и вынул оттуда льняной носовой платок внушительного размера, не чета нынешним, и протянул его мне. Я не понял, зачем мне этот платок; тогда хозяин кабинета, что-то говоря, положил мне его на залитую чернилами ладонь, как бы промокнув черные влажные пятна. И житейский этот, будничный жест Поэта тоже несколько успокоил меня: по-прежнему ничего не слыша, я начал ощущать запахи. От хозяина кабинета веяло снегом, свежестью, чем-то неуловимо-дымным и хвойным, а еще чувствовалось, что он только что с лошади…
Поэт сбросил резким движением шубу, — нет, то была большая меховая накидка, под ней оказался старый сюртук. Запомнилось еще и то, что на нем были легкие сапоги, в которые были вправлены широкие, почти «запорожские», по моим представлениям, холщовые шаровары, державшиеся на темно-малиновом пояске с медной пряжкой. Словом, одеяния ссыльного гения были колоритны: ничего от тех светских, щегольских туалетов, в которых он предстает под кистью живописцев, изображающих его в Михайловском… Правда, вот что бросалось в глаза: под сюртуком была ослепительно-белая просторная рубашка с открытым воротом, — вот примерно такую можно увидеть на тропининском портрете. Сюртук он тоже резко сбросил с себя…
А еще, конечно, поразило меня то, как невысок был хозяин усадьбы. Пишущий эти строки всегда скромно считал себя человеком среднего роста, но и рядом со мной небожитель выглядел худощавым подростком, хотя и крепко сложенным, с играющими мускулами сильных рук. Да и лик его был таким озаренно-юным, без единой морщинки, что я невольно переспросил свою память: да неужели он меня старше на несколько лет?!
В свою очередь, он тоже бросил несколько быстрых любопытствующих взглядов на мое «туристско-брезентовое» одеяние, на грубошерстный свитер и тяжелые ботинки — и не мог скрыть своей улыбки; впрочем, все те минуты, что я его видел, улыбка, белозубая и приветливая, не сходила с его лица. Затем он снова быстро и оживленно заговорил, усаживая меня в кресло, и мне пришлось прибегнуть к жестикуляции, отвечая ему, что я его не слышу. Тогда он тоже сделал несколько ободряющих движений руками, явно желая развеять мое смущение, раза два прижал правую ладонь к сердцу — что выглядело несколько по-восточному, и резкие движения его губ подсказали мне, что он старается говорить громче… И тут до моего слуха стали, словно бы из самого дальнего далека и самым слабым эхом, довеиваться звуки его речи. И по их звучанию я скорее догадался, чем понял: Поэт говорит со мной по-французски!