В те годы хозяйство заповедника уже забогатело, музейная местность пушкинской северной ссылки уже прославилась на весь белый свет, так что Хранитель со своими коллегами и с наемными или добровольными помощниками из окрестных деревень уже могли позволить себе не только восстанавливать былое на пепелищах, не только воссоздавать главное, но и заботиться обо всяческих привлекательных мелочах, о витиеватых и замысловатых деталях внешней красоты в усадьбе и в парке. Всюду поставлены были садовые скамейки пушкинского времени, обустроены куртины, грот, «Остров уединения», были возведены вот такие, «горбатые» мостики. А чтобы тропы в парках и рощах не оплывали, чтоб не сыпалась на них песчаная почва горушек и бугров, их — на поворотах — стали ограждать плетеными щитами из ивовых прочных прутьев, как это издавна делалось здесь крестьянами. И много всякого «узорочья», внесшего в лик заповедника колорит южной Псковщины времен Пушкина, было измыслено Хранителем и его сподвижниками…
Но в то время, к которому относится мой рассказ, сия декоративность еще не утяжеляла заповедную окрестность. Ее дома, подворье, угодья — все уже было восстановлено в ликах своих начала прошлого века, все представало той русской помещичьей сельщиной, какую любой из нас знает по страницам «Онегина», все казалось живым, а не декорацией. Не потому ли сам Хранитель, поселившийся в Доме приказчика, над дверью повесил дощечку с надписью: «Здесь квартира, а не музей» — такой стариной дышал этот совсем недавно поставленный дом.
…Вот в эту-то самую дверь, над самую дверь, над которой висела предупреждающая дощечка, я и постучал, придя в усадьбу. Потому что увидеть Хранителя и поприветствовать его было для меня столь же непременным делом в той поездке, сколь и встреча со всеми другими заповедными местами Святогорья.
Ведь этот серебряноголовый высоченный старик — да, ему уже тогда «стучало» под семьдесят, ровесник века, — и вправду Домовой сего заповедного уголка, добрый и мудрый дух Лукоморья. (Хотя я видел его и жестким, и деловито-строгим и крутым в гневе: нимб Хранителя тяжек, пожалуй, едва ли легче, чем шапка Мономаха. Да и то сказать, он создал, обустроил, наладил, выпестовал и вскормил свое детище именно как державу, как пушкинскую страну…)
Бывало так: приедешь сюда, и, если Се мен Степанович в добром расположении духа, если «звезды сошлись», проведешь с ним несколько часов, наслушаешься его былей-небылиц, связанных с Поэтом или даже вовсе не связанных с ним, закачаешься от его идей и прожектов, то еретических, то монашески-смиренных, а порой и просто сумасбродных, насмеешься и наплачешься над его устными, подчас пересыпанными «солью» мемуарами о его довоенных и военных потрясениях судьбы — и даже не заметишь, как день пошел к закату, а ты не был ни в Доме Поэта, ни в Домике няни, а просто ходил с Хранителем по его хозяйству или сидел у него в гостях за громадным самоваром. А все равно — такое чувство, как будто посетил здесь едва ли не все…
— Кого вам?! — раздался женский голос, судя по всему, принадлежавший одной из местных пожилых крестьянок, что всегда «роились» вокруг этого хлебосольно-шумного дома и помогали не столько хозяину, сколько хозяйке в ее многотрудных хлопотах по гостеприимству почти ежедневному.
И, не дождавшись моего ответа, бабуся тут лее заявила с нескрываемым ехидством:
— Нечего тут стоять, нет Семен Степаныча, уехавши он.
— А Любовь Джалаловна? — с робкой надеждой спросил я.
— И ее нетути, обои в Питер уехавши.
Я вздохнул и отвернулся от двери, но тут она внезапно распахнулась Я взглянул на «очередную Арину Родионовну» (так мы, молодые, величали тогда этих бабушек) и увидел, что она смотрит на меня с любопытством и без неприязни. Наверное, имя-отчество бывшей горской княжны, которую во время войны умыкнул будущий Хранитель, попавший после ранения в один из кавказских военных госпиталей, подействовало на нее подобно некоему паролю. А еще я увидел, что эта женщина, строго говоря, была вовсе еще не старушкой. Статная, осанистая, она, пожалуй, еще лет 10–15 назад могла бы иметь меж мужчинами титул «король-бабы» или «бабы в самом соку».
Она еще вгляделась в меня и уже «по-свойски», чуть потеплевшим голосом спросила:
— Чей будешь-то?
Если же у нас в селе спрашивают «чей?», а не «откуда?», значит, уже знают, что ты не из дальних краев родом, не чужд здешним людям, по крайней мере — не совсем уж «пришлый». Я же несколько замешкался с ответом, не зная, как точней объяснить любопытствующей бабке свою генеалогию, и для начала сказал, что я, мол, не местный.
— Да ясно, что не тутошний, прежде я тебя тут мельком видала, — откликнулась женщина и, еще пристальней в меня вглядевшись, следующий свой вопрос произнесла нежданно тихо и даже чуть робко: — Опод Пскова?
Я кивнул. И тогда она уже с достаточной долей уверенности сказала — уже не столько спрашивая, сколько утверждая, причем с явной приязнью в голосе:
— Не Николая ли садовника сын?
Говоря эти слова, она, кажется, невольно кивнула, точней, всем телом чуть подалась в сторону заснеженного сада. И по этому ее, почти незаметному движению мне стало ясно: она знала моего деда именно в те дин, верней, в те недели, когда он, уже много лет назад, откликнувшись на зов Хранителя, приехал к нему и со своими саженцами, и со своим опытом, уже тогда тридцатилетним. А в том опыте было все собрано: и ломовой труд на скудной земле, и почти безошибочная интуиция, когда крестьянин «нутром» чует, где и что сеять и сажать, и в какие сроки, и, вдобавок немалая, поразительная для сельского человека былых времен начитанность, знание селекционных теорий… Потому-то и позвал Хранитель именно его, уже тогда прославившегося в нашем краю, и еще двух-трех — помнится, не более — садовых дел мастеров из северо-западных земель, чтобы здесь, рядом с Домом Поэта, вырос бы не просто сад — но именно такой сад, с такими сортами и с таким обличьем природным, словом, такой сад, какой мог расти-цвести и плодоносить именно на этой почве в прошлом веке. А еще дед приехал сюда, как было уже сказано, со своим внучонком — со мной. Мои родители, сельские учителя, были тогда в таком жизненном «переплете», что я до школы рос под присмотром деда с бабкой…
…Тому, что эта немолодая жительница Святогорья приняла меня за дедова сына, я не удивился: фамильные черты облика почти без «поправок с женской стороны» передавались в нашем роду из поколения в поколение. Бывало и такое: люди, знавшие моего отца юным деревенским учителем в тридцатые годы, встречая меня, иногда спрашивали — не внук ли я ему… Я другому удивился — тому, что уже научился понимать и различать в двадцать с лишним лет, — потайной женской дрожи в голосе пожилой крестьянки, произнесшей имя моего прародителя. И, тоже улыбнувшись ей «по-свойски», сказал:
— Нет, не сын. Внук…
— Да что ж это мы на крыльце стоим-то? Ах, заболталасья, прости старуху, ну, пойдем в дом, сынок, есть чем угостить, ты ведь, должно, проголодавшийся с дороги-то. Ишь, по гольному льду прибег сюды, а ить тут ни одной души почти что неделю нет… Пойдем, хоть чайку попьешь! Не хошь? В барский дом сначала зайти, говоришь, надо? Ну ладно, пойдем, проведу я тебя. А потом уж чайку с пирогами обязательно… А Николай-то любил поесть, да, любил! Как работал — так и ел! Ну, пойдем, сынок…
…Мы уже стояли с бывшей зазнобой моего прародителя у крыльца господского дома. По одному только виду этого крыльца можно было понять, что уже несколько дней никто из «паломников» не заходил в пушкинский «опальный домик»: оно было укрыто уже слежавшимся толстым слоем снега.
— Ахти, Господи, — запричитала женщина, — вот мне работки-то прибыло! Вишь ты, хоть я тут смотрительницей числюсь, а все одно: чуть что — лом да лопату в руки, и снег счищай. Помощники-то, каких Степаныч нанимает, благие, на них надежи мало. Да и пьянка у них что ни день…
— Знаю, — сказал я, — Семен все время жалуется, что горе ему с этими работниками. Одного-то я давно знаю: Колымой его зовут…
— Колыма он и есть! — откликнулась смотрительница. — Вот где он сегодня: одно из двух — либо на озере сидит, рыбу ловит, либо где уже завалившись, глаза наливши… Да и то сказать, Слав, какой путный мужик на такую нищую деньгу пойдет работать. Вот скажи ты мне, шумят ить, гомонят кожей год: ах, Пушкин, гений, гордость паша, — а заповедник-то нищий, как есть нищий!
…Я чувствовал, что пора уже, давно была пора мне подняться по крыльцу и побыть одному в доме Поэта, — а с другой стороны, что-то не отпускало меня расстаться с этой женщиной, в давние годы «присушившей» моего деда, что-то важное, как мне казалось, самое, может быть, тайное и сокровенное, не было сказано ею…
Но, как ни странно, меж этими двумя стихиями, жившими во мне в те минуты, не было ни разрыва, ни противоречия. Мир Поэта, вселенная его стихов и прозы, космос его человеческой жизни — и эта, только что открывшаяся мне история тайной и краткой любви простого крестьянина и простой крестьянки, каждый из которых был так или иначе породней с пушкинской заповедной землей, работал на пей, — оказались едиными, слитыми во мне. Как непостижимым, но волшебно-очевидным путем были связаны меж собою пушкинское перо, что виднелось в полузамерзшем окне дома, — и жернова домашней сельской мельницы…
Алена Петровна еще раз взглянула на парадное крыльцо, обложенное смерзшимся снегом, махнула рукой и сказала:
— Пойдем-ка с того крыльца.
Мы обогнули дом и подошли к заднему крыльцу: оно было почти ие заснежено.