(«…Боже, ну откуда все-таки могла узнать, что я еду в Индию?!» — стучало у меня в голове…)
— …Другого бойся, — продолжала вещать цыганка. — Дороги над обрывом, пропасти бойся, там в руках себя держи. Малой воды еще бойся!..
— Какой такой малой воды?
— А вот чего не вижу — того не вижу. Моря не бойся, большой реки не бойся: малой воды бойся. Только эти две беды там тебя ждут. Каждая — на год!
— Почему — каждая на год? Неправда, чава, я туда всего на один только год и поеду! — вспыхнул я.
— А я тебе, золотой, говорю — не думай, и не мысли, что в срок вернешься. Потосковать придется… Но целый-невредимый домой приедешь, правду говорю!
…Мне казалось в те минуты, что голос цыганки проник мне и в плоть, и в кровь, пропитал самые малые кровеносные капилляры. Сказать, что я был загипнотизирован ее предсказаниями, — ничего не сказать: состояние, в котором пребывали и тело, и душа, никогда в жизни до того не посещало меня, — а ведь сколько раз, бывало, откликался я на страстный зов: «Позолоти ручку, красавец!..» Зачарованный, словно в каком-то столбняке стоял я и слушал ее чистый, тягучий, без всякого надрыва и хрипотцы, присущих и юных цыганам, голос. Из этого оцепенения не вывели меня даже последние ее, черные, по крайней мере, очень невеселые для меня прорицания:
— Не убивайся заранее, золотой, только за это время у тебя тут родной человек помрет. Кто — не знаю, а родной помрет… И еще: кого ты сейчас любишь — она тебе не суженая. Не жить тебе с ней. И она тебя нынче в сердце держит, а все равно — не надейся на нее. Не суженая она тебе, правду говорю!..
…К концу первого года в Индии мне казалось, что я уже мастерски вожу «джип» — это американский вариант нашего, «газика». Но когда на «серпантине», на змеящейся горной дороге в самом центре Индостана, совершенно измочаленный несколькими часами езды в сумасшедшем зное, я разогнал машину на спуске так, что стрелка спидометра дошла почти до упора, — вдруг, впереди, сразу после поворота, глаза мои обожгло черно-рыжее пятно на краю дороги — оползень! — вот тогда-то я в долю секунды почувствовал: не вырулю! В другую же долю той самой секунды в миражном дрожащем мареве раздался голос: «Бойся пропасти!» И уж один Бог ведает, как смог я боковым зрением увидеть еле заметный — особенно на бешеной скорости — желтовато-серый проселочек, ответвлявшийся от черно-серой ленты шоссе, и, резко повернув баранку, ухитриться заехать на него — буквально в нескольких метрах от зияющего в полотне дороги пятна, от пропасти… Протрясшись по этому проселку около мили, переведя дух и остановившись, я стал машинально протирать боковое зеркальце. И увидел отразившуюся в нем копну своих русых волос, — да, была и копна в те годы, — а в ней увидел несколько серебряных нитей… Больше я никогда не садился за руль.
С «малой водой» было проще. Это был всего лишь стакан сырой воды. Надо сказать, пил я в тропиках и сырую воду, ел и фрукты, слегка лишь омытые той же сырой водицей. И — ничего. А вот однажды — не выпил, хотя изнывал от жажды, ожидая поезда на маленьком полустанке. Товарищ же мой, здоровенный монтажник, не выдержал — глотнул. И через два месяца превратился в живой скелет от иссушившей его амебной дизентерии. Правда, такое несчастье могло произойти с ним именно потому, что в обычной обстановке он, боясь заразы, даже яблоки и плоды манго мыл специальным мылом в крутом кипятке. Может быть, на меня та «малая вода» так убийственно не подействовала бы: иммунитет! Но — кто знает… Цыганка опять оказалась права.
А в одном из писем, которое я получил от родителей уже незадолго до возвращения, они написали мне, что умерла моя бабушка, старая русская крестьянка.
…Но всему этому дано было свершиться через многие месяцы после того гололедистого дня, в начале которого я стоял на святогорском базаре у винного ларька и слушал гадальные слова немолодой и серебряноголосой жены цыгана, что пил со мной местное яблочное вино.
— Ну что, барвалэ, теперь в Зуево пойдешь?
— Да, — ответил я, — а почему ты Михаиловское Зуевом зовешь? И почему ты меня «барвалэ» назвала — счастливцем? Удачливым… Откуда знаешь — везет мне или нет?
— Так оно и есть Зуево, — сказала женщина, — так еще прадеды и прабабки наши звали его, когда тут кочевали, еще при Александре Сергеевиче. И для всех тутошних оно тоже Зуевом было; Михайловскоето — господское, барское название, церковка там была аль часовенка Михаилы Святого… А барвалэ — так кто же ты еще? Ведь счастливую жизнь живешь и счастливую проживешь. Даже и с горем лютым встретишься — все равно тебе твой Бог поможет, судьба поможет, Александр Сергеич тебе поможет! Ведь, молодой: так будет! У кого сердце невеселое — те Пушкина не любят, к нему не ходят, да еще в такую непогодь…
…Прошло несколько минут после исчезновения цыганской четы, и то наваждение, каким было охвачено все мое существо, стало быстро исчезать. А вместо него стало вселяться в меня не менее удивительное состояние — невероятная, поразительная чистота всего, что было мной. Все, что окружало меня, — базарные ряды, темно-золотистые клоки сена и соломы на слипшемся, заледенелом снегу, влажная и тоже льдинками поросшая зелень сосен и слей, голоса людские, цоканье копыт, свежее сверкание недавно оцинкованного церковного купола над Синичьей горой, вкуснейший запах свежей рыбы, что серебрилась на рыночных прилавках, и все запахи, что гуляли в волглом и морозном воздухе, — все это виделось, слышалось, ощущалось мной с такой ясностью, в такой незамутненной первозданности восприятия, какие, наверное, жили во мне лишь в самом раннем детстве, даже в младенчестве; были — да исчезли… И серый, хмурый, гололедом пронизанный февральский день предстал передо мной в тысячецветье, в великом множестве ароматов земли, в безмерном многозвучье!
…По обычаю своему, перед тем, как пойти в глубь заповедника, к Михайловскому и Тригорскому, я решил еще раз побывать на могиле Поэта. Монастырские врата были закрыты, и пришлось довольно-таки долго стучаться. Наконец послышались шаркающие шаги, лязг засова и мрачновато-хриплый голос:
— Ну, кого еще тут черти несут!
Небольшая дверца во вратах отворилась, и я увидел сторожа в тулупе.
— Чего ругаешься, отец? — сказал я, поздоровавшись с ним. — День-то в музее не выходной.
— День-то не выходной, — мрачно кивнул огорож, — да, вишь ты, непогодь такая, второй день никаких экскурсий, а сменщица-то моя прихворнула, я за нее ночь тут сидел, ну, думаю, подремлю с угрева, один хрен, в такой гололед никого не будет. Только прикорнул, тут ты и заколотился.
Я обошел собор, но не стал заходить в его промерзшую глубь, и не из-за холода. Бывало, подолгу бродил по нему еще в те времена, когда его только-только восстановили, потом мне особенно полюбилась «келейка», малая келья в толстенной стене храма: там, по преданию, в годы Смуты монастырский летописец слагал горестную повесть своего времени, а ссыльный Поэт, когда писал «Годунова», с позволения игумена часами сиживал в этой келье — чтобы, нынешним языком говоря, постичь дух изображаемой эпохи. Так оно было или же музейные труженики во главе с Хранителем, гораздым на исторические импровизации, домыслили один из эпизодов пушкинской ссыльной жизни, но воссозданное убранство кельи поражало мое воображение: дубовая скамья, дубовый же стол, на нем — старинное Евангелие в кожаном ветхом переплете, свеча в древнем подсвечнике, найденном при раскопках, медная чернильница, в ней гусиное перо, а рядом глиняная чашечка с песком — им промокали написанное. А над столом, на беленой стене — потемневшая от времени икона, лик Божьей Матери… Да, в такой келье можно было слагать повесть о предках, переживавших Смуту времен Бориса и Лжедмитрия.
(..А и сейчас, когда я сижу за этими своими записками, невольно спрашиваю сам себя: а какая «келья», какое помещение понадобятся грядущим летописцам и поэтам, чтобы ощутить дух нашей, нынешней Смуты, чтобы почувствовать плоть времени сегодняшних борисов и лжедмитриев? Уж не ядерный ли бункер?..)
И я пошел из Пушкинских Гор в заповедник обычным путем, дорогой, ведущей через лес.
На дороге, в те годы уже налаженной, покрытой асфальтом, не было ни единого следа автомобильных колес. По всему чувствовалось, что из-за гололеда уже несколько дней моторы этот воздух не отравляли. Даже обочины, в иные зимы закопченные выхлопными трубами, были ослепительно белы.
Тишь стояла во всем Пушкиногорье — невероятная! Нет, не сурдокамерная, пугающая беззвучьем тишина: наоборот, она была озвучена землей, природой, людскими дальними голосами в деревнях, цвиньканьем и перещелками малых лесных птах, синиц, снегирей и клестов, гулкими стуками дятлова клюва. В ней слышались и скрип санных полозьев, и звоны ведер у колодцев и прорубей, и мои шаги. А идти было непросто: корка льда, обтянувшая и дороги, и тропы, и прочный наст в борах, утром покрылась нежданно выпавшим пушистым легким снегом — так и звал этот звездчато-пуховый покров пробежаться по нему, тем более что свежайший, настоянный на смолеживице воздух, казалось, сам лился, втекал в легкие, в сердце, в кровь, в душу — поистине перевоплощал тебя, дышащего им. Но чуть я ускорял шаги — снежный пух взметался, и далее «шиповые» толстые подошвы не спасали от падения…
Но прежде всего тишина в тот день была звенящей. Есть такое у нас местное словцо с древнеславянским корнем — «облой». Это как раз то, чем покрываются предметы в сильный гололед; не наледь, не лед, а тончайшая влажно-ледяная пленка, облегающая поверхность видимого мира — и превращающая сей мир в некий его двойник, словно во владениях Снежной королевы нам явленный. Так вот: все, что в тот солнечный зимний день возвышалось над землей, все сосны, ели, дубы, осины и березы были под этим облоем, как если бы гололед был мастером-гальваником и покрыл их тончайшим слоем ледяной полуды. И не было такой ветки хвойной и такой иголки на ней, и не было такого стебля рыжей прошлогодней осоки в прибрежной низине у ручьев и озер, которые не попали бы в плен облоя. Все в мире было одновременно и своего естественного цвета — темно- и светло-зеленого, синеватого и золотистого (ибо в небе, в ватных клубах туч, кувыркалось солнце), и в то же время все смотрелось своим же отражением в слегка посеребренном солнцем стекле. И все — звенело!
Все — звенело, перезванивалось, перекликалось миллионами малых, маленьких, миниатюрных и мельчайших колокольцев! При самом легком, почти незаметном дуновении слабого ветерка любая ветка соприкасалась с другой, каждый тонкий побег прикасался к соседнему, и даже ольховая сережка, сверкающая облоем, ударяясь в движении воздуха о другую сережку, издавала нежнейший звон, такой тихий, что тише его был, наверное, только ультразвук. Но все, вместе взятые, эти неслышные издали или еле слышные переклики нерукотворных ледяных колокольцев сливались воедино, и все окрестности, боры, перелески, рощи, кустарники в лощинах излучали вокруг меня звенящую тишину.
Такой тишины, такого звенящего многозвучия органа лесной зимы в первозданно-чистом воздухе Святогорья не ведал я ни до, ни после того дня, того пути к заповедным пушкинским жилищам…
…Как бы торопко я и шел, а все же дорога до Михайловского, которую в летний день проходил за час с лишним, заняла в тот раз вдвое больше времени. Особой усталости не было — да в те поры я вообще не ведал, что такое усталость, но, спускаясь по пробитой в высоком снегу тропе к усадебному саду, заметил, что даже брезент моей штормовки кой-где потемнел или покрылся пятнами измороси: горячее дыхание молодого тела пробило и тельняшку, и свитер, что были на мне. И по саду к усадьбе я пошел медленнее, даже остановился на деревянном горбатом мостике через ручей, огляделся.