Леонида Максимовича Леонова дважды прокатили на выборах в Академию Наук СССР И в третий раз он был выдвинут. Как-то Михаил Борисович Храпченко, заведующий сектором языка и литературы, идет на работу и встречает у подъезда приземистого мужичка, обросшего щетиной, нахохленного, в поношенном плаще. И мужичок грубо спрашивает у Храпченки, где, мол, тут сектор языка и литературы вашей драной академии? Мужичок, надо по-честному сказать, приложил к академии более хлесткое определение. Храпченко железобетонно состоял в чиновниках номенклатуры ЦК партии. Он успел побывать председателем Комитета по делам искусств, министром Кинематографии СССР, сменил главного редактора журнала «Октябрь» Федора Панферова, изгнанного с этого поста партийным решением, наконец, отнюдь не по дарованию и учености, был внедрен в академики и в заведование сектором.
— Вы по какому вопросу? — вежливо отреагировал Храпченко на предерзостное выражение мужичка.
— Вы кто?
— Возглавляю искомый вами сектор.
— Так вот, если в вашу драную академию опять не выберут самого лучшего писателя двадцатого века, я выйду из вашей драной академии.
Мужичок развернулся и ушел. И только тут Храпченко установил для себя, кто с ним изъяснялся диким простонародным образом.
Результат: Л. М. Леонова избрали академиком в 1972 году. На мой взгляд, он был достоин такого избрания еще смолоду, напечатав в 1924 году роман «Барсуки», за четыре года до «Тихого Дона», романы «Вор», 1927 год, «Скутаревский», 1932 год, произведения, необычайные художественностью и лингвистической мощью.
Декабрь 1949 года. Московская консерватория. Владимир Бушин и я всходим по парадной лестнице, ведущей в Большой зал. Неподалеку от картины с изображением композиторов в гостинице «Славянский базар» видим покуривающего Шолохова. Без раздумий и стеснения, сработало что-то вроде неодолимого магнита, идем к Шолохову. Здороваемся, и Володя говорит: Михаил Александрович, мы, дескать, студенты Литературного института и хотим, чтобы вы у нас выступили. Для пущей важности наперебой ссылаемся на выступления Михаила Пришвина и Александра Фадеева. Он готов выступить, но затрудняете я определить день и просит записать столичный телефон. Мы записываем и прощаемся. Конечно, рады удаче: самого Шолохова заловили. У Владимира Бушина первоначальное впечатление от встречи с Шолоховым в перерыве. Мне же он запечатлелся воинской картинностью: гимнастерка, приотворен вертикальный воротник, брюки, заправленные в хромовые сапоги, отливающий звонким блеском. Казачий офицер, только без погон. Веяние чистоты и свежести во всем облике. Невольно выводишь чистоту и свежесть из душевного и телесного здоровья, обласканного вдохновением. Тоже вдохновением как бы удлинен и отшлифован лоб мыслителя, и выкруглен над лбом вал иззолоторусых волос, и прекрасны пшеничные усы, вытянуто острые на концах. Такими усами он наделял себе в крестьянское удовольствие любимых героев. Как точен и великолепен открытый им цвет: желтина зрелой от яркого солнца пшеницы. Впервые мой ум соотносит звукоряд его фамилии ШОЛОХОВ, со звукорядом фамилии МЕЛЕХОВ. И дальше, как молния, ветвится ассоциация: пережитое им самим в гражданскую войну и в ближние к ней годы он передал Григорию Мелехову. Откуда бы взяться в Григории титанической силе метаний, страдания, любви, разочарования, самовозобновления в социальных и личных страстных по исках?!
Действо, посвященное семидесятилетию Иосифа Сталина, совершалось в Большом зале. Председательствовал Алексей Сурков, краснобай, щеголяющий оканьем. Он нашел завораживающую льстивой изощренностью метафору в угоду возвеличивания сталинского слога. Великий вождь народов извлекает из горнила сердца жаропышущее слово и, прежде чем положить его на бумагу, перекидывает в асбестовых рукавицах с ладони на ладонь. До сих пор вижу, как Сурков, чуть не переваливаясь через трибуну, показывает Иосифа Виссарионовича, перекидывающего в асбестовых рукавицах жаропышущее слово. Не трудно допустить, что фигура сиропного лукавства поэтического витии покоробила и устыдила Шолохова, и он вдруг, едва Сурков объявил его выступление, промолвил искореженным хрипотой голосом, будто бы не сможет выступить из-за простуды, поэтому его текст прочтет народный артист СССР Царев Михаил Иванович. Царев читал незавидно, хотя и громыхал тренированным басом. Сказывалась хвалебная натужность текста. Ведая о достижениях генсека, генералиссимуса, председателя правительства, Шолохов ведал и о том, каких уронов, жертв, какой ломки и крови стоило стране всевластие Сосо Джугашвили. (Сосланный в Магнитогорск Ломинадзе называл узурпатора по телефону приятельски революционно: Сосо!) До унижения меня огорчило в непроизнесенной речи Шолоховым то место, где он сравнил нашу Родину с орлицей, а Сталина с: орлом. Я воспринял уклончивость молодого здоровяка Шолохова, было ему сорок четыре года, не только как провал угодничества, но и как порыв смелости.
В 1956 году меня вызвал из Магнитки телеграммой главный редактор журнала «Октябрь» Федор Панферов, чему я шибко удивился. Я всего лишь рассказчик, провинциал, верно, замеченный читаемыми крупными прозаиками и поэтами Константином Паустовским, Павлом Нилиным, Юрием Олешей, Алексеем Кожевниковым, Вениамином Кавериным, Владимиром Луговским, Ольгой Берггольц, Петром Сажиным. Но чтобы знаменитый эпический писатель, автор романов «Бруски», «Борьба за мир», «Волга-матушка река» (Как Максим Горький, тоже волгарь), «В стране поверженных» и не менее знаменитый редактор «Октября» вдруг заинтересовался мною, тут какой-то перехвал моих уральских благодетелей: Ольги Марковой и Виктора Старикова. Прилетаю в Москву. Старое здание издательства «Правды». Иду по коридору к кабинету Панферова, невольно задерживаюсь около полураспахнутой двери отдела прозы, откуда слышится добротной звуковой ковки баритон Федора Ивановича. Борзо говорит. Прямо-таки опупеваю от сравнения, им примененного: крысы до того любят своих детенышей, что нередко зализывают их до смерти; так очеркисты Бек и Лойко до того любят рабочий класс, что готовы зализать его подобным образом.
Вскоре я уже сижу перед Панферовым в его кабинете. Оказывается, Панферов выступал на заседании литературного объединения, единственного в столице при толстом журнале. Федор Иванович народный человек, государственник, депутат Верховного Совета, живет с думой о писательской смене. Он прочитал верстку моей книжки «Весенней порой», передал ее Семену Бабаевскому, и тот отозвался серьезной рецензией для журнала «Октябрь». Сейчас нападки на Бабаевского: украшатель такой-сякой. А не различают того, что радости и солнца мало в литературе, что она задавлена тусклотой. Классика — страданий невпроворот, тусклоты нет, характеры — пойменный луг, на котором разлив травы, цветов, сосновые корчи, выброшенный топляк, ивняки берегом. Шолохов — наш современник, мудрость, каверзы действительности, яркость, северных сияний. При всем при том правда меры Льва Толстого. Искони, с протопопа Аввакума, первого великана русской прозы, мы тяготеем к правде духовных разломов, к правде войн и адовой тьмы, к правде гонимых, поруганных, сирых, казематных страдальцев. А есть правда доброго солнца, хороводов, свадебных обрядов, полных красоты, многоцветного песенного лада, пиров по завершении сева и уборки урожая, поездок в гости к родне. И есть правда любви и верности, воспитания детей в национальном русле — в строгости, холе, труде, в бойцовских играх и проказливых забавах. Мы — народ-громадина.
Это и должно быть мерилом литературы. Прикладываешь это мерило к щелкоперам, наводнившим нашу печать, и не народ-громадину находишь, а жалкий народишко.
Раздались спешно-тревожные звонки междугороднего телефона. Панферову давали станицу Вёшенскую. Трубку взял сторож. Домашностью и старозаветным уютом повеяло, когда он на спрос Панферова ответил:
— Михаил Александрович ушел в старый курень. Трубки там нету.
Панферов прикрыл ладонью решетку мембраны и ко мне:
— Славный Дон-батюшка! — и попросил сторожа: — Мил-человек, сбегай за самим в старый курень. Позарез нужен Миша Федьке из журнала «Октябрь».
Великошумного успеха две книги «Брусков» захватывали широтой и дерзостью изображения деревни советского периода. Они предшествовали первой книге «Поднятой целины» не менее многоплановой и оригинальной. Их предтечей был стилистически блистательный и неуклонно бесстрашный роман Леонида Леонова «Барсуки». Он же родословен неповторимостью сельских типов и речевым косноязычием по отношению к повести Андрея Платонова «Впрок».
Не знаю, что сближало коренников мужицкой прозы, Панферова и Шолохова, были явны их приязнь, шутейность, взаимная, без зависти примерка в мастерстве.
Сторож не застал Михаила Александровича в старом курене, и Панферов попросил телефонистку повторить Вёшенскую через часок-другой. Точно я не запомнил, главы какой вещи: то ли романа «Они сражались за Родину», то ли второй книги «Поднятой целины» — привез Шолохов в «Октябрь». Расположение Панферова к Шолохову, проглянувшее из их несостоявшегося разговора, указывало на желание мастера напечатать своего собрата. А то, что Шолохов дал главы в «Октябрь», с тогдашней очевидностью выявляло, что он привез главы на показ смелому главному редактору. Теперь журналисты, телевизионщики, литераторы, да и раньше такие находились, подают Михаила Шолохова как писателя, находившегося под защитой партии и государства. На самом же деле на независимость его слова посягали газетные воротилы, цензура, чиновники отделов культуры, пропаганды и агитации ЦК КПСС. Лезли в творчество Шолохова и вожди. Инструктор ЦК КПСС Игорь Черноуцан, уже пенсионером, рассказывал мне, как ездил по поручению секретаря и члена Президиума ЦК КПСС Михаила Суслова для сокращения в романе «Тихий Дон» мест и фраз, помеченных этим броненепробиваемым «идеологом социализма». Это было после окончания Великой Отечественной войны 1941-45 годов. Заходясь от важности своей минувшей миссии, Черноуцан уже педалировал на два момента: для этой поездки Суслов дал ему личный вагон; классик, благоухая трубочным табаком, не кочевряжился, выслушивая, почему необходимо изъять из текста тот или иной абзац, диалог, ту или иную историческую картину, психологическую данность. Готовился канонический вариант романа, ибо множились охотники на его переиздание. Черноуцан до того умилялся уступчивостью Шолохова, что мы разругались. Я был убежден, кстати: существование вссследящего ока сохраняло скрытую авторскую волю и неотразимое влияние Михаила Александровича на издателей: сыграл в поддавки — не значит, что не восстановит прежний вариант. Недавно председатель Шолоховской комиссии при институте Мировой литературы им. А. М. Горького Виктор Петелин, прозаик и критик, подтвердил, что послевоенное издание «Тихого Дона» было поуродовано, но автор действительно вернул отданное Суслову, за кем конечно же маячит всевмешательский рассудок Сталина.
Федор Панферов, была у меня догадка, не просто для знакомства позвал меня: как бы для посвящения в преемственные ценности для отвержения губительных привычек и повадок. Случай помог ему обратиться к примеру Шолохова. Не забурел ни от славы, ни от премий, ни от высоких званий. Другой бы заболел манией величия, Михаил Александрович — нет. Народная скромность лишена спеси, заносчивости, безразличия, эстетической самоуверенности. И сам Панферов с лихвой был одарен наградами, но не забурел.
Затронул Федор Иванович и общую у них с Шолоховым незадачу: склонность к застольям. Денек пображничали, достаточно бы. Однако не так: нет на нас уёму. По Уралу кочевал слух, над которым потешались; якобы Панферов, выдвинутый кандидатом в депутаты Верховного Совета СССР, где-то в сталинградской глубинке на жалобу женщин и девушек, что с них берут налог за бездетность, а война оставила их без мужиков и парней, рубанул: у страны страшные людские потери, надо плодиться, давайте направо и налево. Я не ожидал от Панферова самоосуждения. Он болел за восстановление народонаселения, был на встрече набузованный, вот и ахнул, как подзаборный хмырь. Вместо пользы — кровная обида девушек и женщин. Михаил так бы не сорвался и во хмелю. На меня каких только наветов нет, но на него самый что ни на есть навет изуверский: точно бы он присвоил две книги «Тихого Дона». Да-да, клеветой он изранен, но правота его хранит.
Не повезло Михаилу Шолохову с главным редактором редкой смелости, собратом по удалой совести, высшая духовность которой — народ, его нарицательные типы, многомерность судьбы и проникновение в грядущее: Федора Панферов удалили из «Октября» за пьесу «Когда мы красивы» и за эссе «Черепки и черепушки»; магнатствующие чины из власть предержащих и писательских секретарей не могли простить ему удара по их пресыщенности, равнодушию, идейной фальши, самообережению, не знающему пощады и позабывшему о справедливости.
Во второй половине пятидесятых годов я подружился с критиком Вадимом Соколовым. По натуре он был провинциальным москвичом: негде остановиться — пожалуйста на удивление щедр, нерасчетлив, весельчак. У Вадима и его жены Кати — неустанный интерес к жизни, культуре, политике, психологии… Родители Вадима — сама доброта, нравственная чистоплотность. Нашу дружбу с Вадимом увязывали любомудрие, похожесть впечатлений на действительность, честно поверяемые ею произведения прозы, поэзии, драматургии, литературоведения…
Как-то я не застал Вадима в Москве. Он ездил от «Литературной газеты» вместе с Шолоховым, совершавшим предвыборное турне: Михаил Александровича выдвинули в Верховный Совет СССР. Дела задерживали меня в столице подолгу. Поселялся на двадцатом этаже гостиницы «Украина». Вадим, лишь только вернулся, навестил меня.
Открытием человека, независимо от того, кто он есть: пастух, сталевар, летчик-испытатель, кристалло-физик, клоун — мы бываем озарены, если наше восхищение неизбывно. Свет личности, осененной гением, был в глазах Вадима Соколова, в облике, в настроении. Ничем он не был разочарован в Шолохове, а вот знанием о нем возвысился.
Отец Шолохова занимался торговлей, был книгочеем, имел склон к истории.
О матери. Прискакал отряд белых в станицу, разыскивали активистов, выгребавших закрома — продналог. Мать спрятала Мишу в сарай, закидала сеном. Умоляла, что бы ни происходило, не выказывать себя. Хлестали нагайками мать, стремясь допытаться, где сын. На ее крики не терпелось выскочить из сарая, но улежал, помня ее умоляющий запрет. Приползла в сарай, руки окровавленные, вообще вся иссеченная. Истово благодарила сына, что перенес ее казнь, не бросился на помощь. Давно это было, а все не могло выболеть в сердце страдание матери, и по-прежнему полнилась душа ее самопожертвованным величием.
Петляли по Вёшенской аресты. Приближалась угроза к райкому. Начали выдергивать секретарей. Наступал его черед. Написал письмо Сталину. И в столицу. Узналось, что он приехал. Позвонил Поскребышев, секретарь Сталина. Уезжай, понадобишься — вызовем. Нет, будет ждать. Сидит в гостинице «Москва», никуда не выходит. Заявляется Фадеев, веселый. Что, Мишенька, маешься? Совсем заклёк. Едем на дачу в Переделкино. Бабочки прилетят. Что ты, Саша?! Чую, того гляди, пригласят. Ни о чем забота, Мишенька. Разыщут. Едем в Переделкино. Глубоко заполночь Фадеев разбудил его. В подштанниках, с ноги на ногу скачет. Миша, зовут. Я объяснил Поскребышеву: ты вдрызг упитый. Он: ничего, приведем в соответствие. Привезли в Кремль. Холодная ванная, сверху ледяной душ, наодеколонили, втолкнули в кабинет Иосифа Виссарионовича. Смотрит на ковровую дорожку, чтоб удержать ровный шаг. Пока дошел до стула на торце стола, приметил — Молотов разулыбался и полез под стол, точно бы завязать шнурки на ботинке. Каганович длинная спина как стена. Станичников углядел. Первый секретарь — полузапрокинута голова, смежены веки, подрагивают, седина на голове так и ослепила. Сталин, в тонких сапогах без подошв, встал по-за станичниками, спрашивает: за них, мол, вы ручались, Михаил Александрович? За них. А почему? Вы убеждены в их невиновности? Да, Иосиф Виссарионович, убежден в их невиновности. Не заблуждаетесь, Михаил Александрович? Они сознались, что вели подготовку к созданию Донской казачьей республики во главе с президентом Шолоховым. Ваш друг, первый секретарь, подписал обвинение. Сталин завис над первым секретарем Вёшенского райкома: подписали, так или не так? Первый секретарь зарыдал. Сталин, скользя в тонких сапожках по-за спинами присутствующих, изрек: «Москва слезам не верит». Первый секретарь вскочил, сбросил пиджак, разорвал рубаху, с плеч долой: «Вот моя подпись». Спина — лохмотья кожи, кровавые струпья, черные полосы. Сталин подошел к Шолохову: «Говорят, вы пьете?» — «Да разве с такой жизни не запьешь?!»
И вёшенцев освободили.
1938 год. Посадили мальчика четырнадцати лет Тотку, Платошу, сына писателя Андрея Платонова. К счастью, у Андрея и Марии, его жены, было на кого уповать: смолоду они дружили с Михаилом Шолоховым, который как писатель теперь уж у всех на виду и к тому же депутат Верховного Совета СССР. Подразумевалось, ясно, в этих горестных обстоятельствах прежде всего то, что он вхож к всемогущему Сталину. О двух попытках Шолохова вызволить через Сталина оттуда Тотика-Платона рассказывал мне критик и редактор Игорь Александрович Сац. Для Саца был высокозначим талант Андрея Платонова! Вкупе с несколькими членами редколлегии журнала «Литературный критик» он прорвал блокаду непечатания, созданную вокруг Платонова после того, как увидели свет рассказ «Усомнившийся Макар» и повесть «Впрок»: они опубликовали два его рассказа в 1936 году, за что печать и партийное чиновничество подвергли «Литературный критик» грозной проработке. Для Шолохова не было секретом преступное угодничество Сталину, который в свое время взбеленился сперва после появления «Усомнившегося Макара», потом — после «Впрок». Блокада Андрею Платонову могла быть организована по указанию Сталина, арест мальчонки наверняка угодничество колоссу. Не исключал Шолохов казематного наказания сыну Платонова за то, что отец продолжал писать в духе своей прежней многомерной независимости, не поддающейся прямому социально-классовому осознанию, как хотелось бы вседержателю, о чем Шолохову было ведомо на собственном опыте. Кстати, президент Академии Наук СССР, создатель оптической физики Сергей Вавилов не решился обратиться к власть предержащим, когда был посажен его старший брат Николай Иванович Вавилов, великий естествоиспытатель, первый президент Всесоюзной Академии Сельскохозяйственных Наук. На фоне тогдашних робости, загнанности, опасно-бессмысленного риска заступничество Михаила Шолохова за Платона Платонова выглядит сегодня как великанская доблесть. Оглядываясь на его произведения, постигаешь нравственную истину: он умел выверять судебные шаги своих героев, но собственные шаги на грани катастрофы не выверяло даже его невероятной чуткости сердце. Он, как водится меж очень сокровенными друзьями, помогал семье Андрея Платонова материально. А чтобы эту помощь подзапретному Платонову проявить полновесней, дал свое имя на издание русских сказок, обработанных Андреем Платоновичем. Это, конечно же, доходило до вездесущих выслеживателей, взвинчивало их против Шолохова. Легенда о полной защищенности Шолохова от посадки, подобно легенде об открытом счете в государственном банке, свидетельствует не столько об умилительной наивности, присущей россиянам издревле, сколько о доверии к чужеродной психологии, крупно расцветшей в правящих бастионах с времен Петра I и достигшей яростно-истребительной зрелости после Октября и продолжавшейся теперь.