Каденция
А теперь несколько слов о воспроизведенных здесь акварелях…[26] Что это? То или се? Или невесть что? Во всяком случае – нечто «единосущное» с развивающейся манией. Или, заимствуя выражение японского эстета, лучше будет сказать: «эскизы того, кое суть ничто».
Не будем класть под топор Красоту. Иллюстративный материал, который, повторю, единосущен с несуществованием предмета изображения, не претендует на красоту, интеллектуальность, безумие или на что-то еще. Он одной природы с текстом, и ключ к обоим – Бессонница. Некоторые иллюстрации – это и не акварели, и не рисунки, но просто слова, а часто – обычное «алле-гоп» фокусника или бессмыслица. На одни уронила семечко птица, на другие попали капли songes[27], а на третьи – брызги mensonges[28]. Некоторые стекли с кисти розовым мышьяком; другие висели на мне тяжким грузом и появились как рубцы и синяки. Некоторые – органичны, некоторые – нет, но мне хотелось, чтобы все они жили собственной жизнью в саду Абракадабры. Ни одну из них нельзя назвать действительно nature morte, то есть кошерной. Всех их коснулось дыхание дьявола, и ничто не может их очистить, кроме лошадиной дозы лизола.
По сути, они иллюстрируют изречение Блейка: «Тигры гнева мудрее, чем клячи наставления»[29]. В своей «единосущности» они образуют занятный сплав страдания, лести, разочарования, меланхолии и полной бессмыслицы. В общем, та еще дребедень, к тому же фривольная.
В первое мое путешествие в Персию, примерно в 731 году до нашей эры, на меня произвела впечатление забытая магия, творившаяся посредством союза слов и фигур. Несколько веков спустя, путешествуя по Дальнему Востоку, я вновь был поражен браком между любовью, неземною любовью, и иллюзией. Одним словом, «единосущностью» экстаза и вечной tohu bohu, что впоследствии должна была символически выразить несбыточная мечта. Миллиард лет спустя, все еще находясь между раем и адом, я открыл истинный смысл section d’or[30], которое столь долго держало в заблуждении древних, что в Средние века бразды правления перешли к Иерониму Босху, иногда называемому Джеромом Босхом.
Многое из той техники, тех приемов, что были усвоены мною за время пребывания между мирами, я смог использовать в нынешней своей инкарнации. Я научился, так сказать, впрягать в телегу невежества лошадей наглости. И был готов стать непризнанным акварелистом.
Первые мои опыты, предпринятые еще в утробе, оказались не слишком безнадежными. Там, в материнской утробе, выстроившись, как папские герольды, висели они на уютных стенках матки. Ночами, когда не отвлекала музыка журчащих вод (иными словами, материнское пи-пи) или размышления над премудростями Талмуда, читавшегося мне для внутриутробного образования, я блаженно покачивался в гамаке матки и, радующийся эмбрион, любовался своими произведениями.
Для меня мои картины были полны вавилонского очарования. Как я сказал в начале, они были ни то ни се, невесть что. Они просто были. И думаю, такими и хотел видеть их Вельзевул. Ведь все-таки я был не Сезанн, ищущий золотые яблоки Гесперид.
По правде сказать, на том сроке я еще даже не решил, кем стать: мальчиком или девочкой. Я был безупречен и двупол. Я также не определился, кем мне вылупиться из кокона: то ли бабочкой, то ли моржом. Помню, меня приводили в отчаяние мои музыкальные наклонности. Наклонности, которые со временем должны были стать причиною многих бедствий. Да, тогда я и представить не мог, какие осложнения грозят тому, кто заразится Хумпердинком[31], Палестриной[32], Гатти-Казаццой[33] и целым выводком их потомков-полифонистов. Жизнь еще была на распутье, когда Венера с Сатурном делали вид, что танцуют менуэт на звездной лужайке зодиака. Соборы еще только грезились, трубадуры и матадоры, как и Леда и Лебедь, еще не приступили к репетициям своих нечестивых amours. To было царство любви, и неведения, и глупости; ангелы весело отплясывали на булавочных головках суеверия, но секс пребывал в другом месте, может быть в черной дыре Калькутты. В итоге: вечные забавы и шутки.
Примерно в то время все и началось: игра в самоубийство, обучение ораторскому искусству, близкое к одержимости увлечение Джокондой, бегство в Царство сна, принятие волшебной палочки и выбор между Мари Корелли[34] и Петронием Арбитром. Неожиданно на горизонте появляется Тёрнер, молочно-белый, как Буцефал, плещущийся в розовых омлетах и архитектурных акварелях. Кости брошены. Время покидать уютную утробу. Время взять в руки кисть – сначала как шарлатан, потом как entrepreneur[35] и, наконец, как маэстро-авантюрист, влюбленный в тирский пурпур, желтый крон и средиземноморскую лазурь.
Идти наперекор канонам, предписаниям и рекомендациям, установленным Королевской академией искусств, было проще простого. Или не был я вскормлен хаосом, неведением и блаженством? Kultur[36] я проглотил залпом, постоянно держа револьвер под рукой на тот случай, ежели она осмелится поднять свою мерзкую голову. За одну ночь я стал дадаистом, следуя инструкциям своего неизвестного учителя, Курта Швиттерса, знаменитого швейцарского сырного магната[37]. Я уже созрел для того, чтобы стать сюрреалистом, но тут неожиданно для себя совершил кульбит, опять втюрившись в старых мастеров. Ежедневно якшаясь с Карпаччо, Фра Анджелико, Миннестроне[38], Уччелло и им подобными, не говоря уже о делла Франческа, Чимабуэ, Джотто и Мазаччо, я невольно угодил в ловушку, расставленную монахами и рукоблудами раннего Средневековья.
Именно в этот период я начал между делом устраивать свои выставки, сперва у Джун Мэнсфилд[39] в ее «Римской таверне» (в Гринвич-Виллидж), а потом во всех европейских столицах, за исключением Минска и Пинска.
В середине карьеры я изменил свою технику а-ля Рубинштейн[40], чтобы обуздать собственную страсть к утонченности. Начиная с Банкер-Хилл и Беверли-Глен (Лос-Анджелес) я подвел черту и стал сторониться галерей и музеев, педантов и предсказателей. Теперь моя слава уменьшилась до того, что я вынужден был отдавать свои работы для украшения разной ерунды, вроде зонтов, вельветовых брюк, бритв и прочих презренных вещей. Это подействовало на меня самым положительным образом. Я открыл, что все серьезное нужно писать так, словно ты полный профан в живописи, как, разумеется, оно и было на деле. Следующим шагом была попытка изобразить ничто – или его эквивалент. Естественно, у меня этого не вышло.
Как раз в этот период шатаний и колебаний я попал в лапы к заблудшему астрологу[41], который прикинулся, что увидел в моих работах некий великий смысл. В сорочке родившийся, он увлекся эсхатологией, еще и школы не окончив. Под воздействием спиртного, которого был не большой любитель, он до рассвета разглагольствовал об опытах гималайских мудрецов, чья цель была приблизить конец истории, воскресение во плоти и возрождение всех аватар[42], от первой до последней. Под его руководством я научился писать не только левой рукой, но и с завязанными глазами. Теперь меня бросает в дрожь, стоит лишь вспомнить о результатах, достигнутых благодаря советам этого страстного любителя эсхатологии. Впрочем, одной цели он таки добился, а именно освободил меня от пут перфекционизма. С этого момента мне была прямая дорога к гнезду соловья.
Мой угуису, как японцы называют соловья, имел не только прекрасный голос, но еще и пристрастие к укиё-э[43], сябу-сябу[44] и самым темным глубинам древнеанглийского языка. Трудно было придумать что-нибудь такое, чего она еще не видела, о чем еще не читала или не слышала. Ночью, когда она исчерпывала свой репертуар, я ложился спать, мурлыча какую-нибудь из сентиментальных песенок, которыми она заражала меня. («На свете не было сильней такой любви – любви моей».) Перед рассветом я вскакивал со своего ложа экстаза и писал акварелью, чтобы вечером принести картину ей. Я еще не достиг стадии Бессонницы. Это все были плоды эйфории, время от времени прерывавшейся поллюционным сном, в котором видение архетипической матери чудовищным образом смешивалось с видением соловья.
Чтобы придать еще больший размах бреду, я, как наркотику, предался музыке Скрябина, до глубины души потрясенный его неразрешенными квартами и радужно-кокаиновыми сверкающими эффектами верхних обертонов. Одновременно я взялся перечитывать романы Кнута Гамсуна о безответной любви, особенно его «Мистерии». Я вновь представлял себя еще одним герром Нагелем со скрипичным футляром, набитым грязным бельем. Направляясь на ежедневное свидание, я повторял его памятные слова: «Доброе утро, фрекен, вы разрешите мне вас ущипнуть?» Любого пустяка достаточно было, чтобы я завелся, даже японского календаря. Я был как заколдован, ослеплен. Я дошел до того, что даже купил майоликовый ночной горшок, которым так и не воспользовался. Бреясь, корчил рожи своему отражению, дабы лишь доказать себе, что могу казаться счастливым безумцем, если захочу.
Кончилось все сломанным пальцем на ноге, воображаемыми телефонными звонками – и Бессонницей. Я уже созрел для того, чтобы уподобиться Сведенборгу, иными словами, превратиться в мистико-скорбный Gestalt[45]. Стая ангелов кружила вокруг меня, как пьяные голуби. Я заговорил, свободно и грамматически безупречно, на языках, которые давно забыл. До и после завтрака я ходил в синагогу, где меня исповедовал покойный Бааль-Шем-Тов[46]. За ланчем встречался с Гаспаром Из Тьмы[47], облаченным в костюм Жиля де Реца[48]. Одной ногой я стоял на лестнице Иакова, другая же тонула в выгребной яме. Короче говоря, я готов был расползтись по швам.
В таком вот дисгармонически-демоническом состоянии начал я писать свои акварели, сочетающие слово и образ, которые, как я уже сказал, ни то ни се, невесть что, но «единосущны», «проницаемы и порочны». Именно при этом состоянии духа Синяя птица и ночная бабочка соединились в блаженном союзе, и помогали им гурии, дивы и одалиски. Это случилось в ночной час, колдовской час, когда Дракон пересекает круг небесной сферы и трансвеститы начинают подражать чувственной любви. Жажда совершить нечто insolite и нелепое достигла апогея. Я видел себя не иначе как старым конем, каким-нибудь одром; вот он – поднялся на дыбы, из ноздрей пышет пламя. (А мой угуису? Возможно, она полировала в это время ногти или занималась тем, что переводила заработанные за ночь доллары в воображаемые иены.) Как бы я ни представлял ее себе, это служило мне отличным раздражителем и изощряло словарь. Рисуя, я говорил с ней по-японски, на урду, чокто[49] или суахили. Я одновременно превозносил и поносил ее. Иногда, равняясь на Босха, я, как истинно посвященный, изображал ее внутри песочных часов, где кишели пауки, мотыльки, муравьи и тараканы. Но в любом окружении вид у нее был ангельский, невинный и загадочный.
В пять утра обычно звонил будильник, и это было сигналом бросать кисть и принимать снотворное. Я забывался легким сном, продолжая и во сне писать слова и образы или придумывать бессмысленные кроссворды. Порой я пытался составить астрологическую таблицу себе на грядущие месяцы, но без успеха. Постепенно мысль об anima, ее анима, постоянно преследовавшая меня, умерла от истощения. Вместо еженощной мазни я пристрастился к игре на рояле, начав с Черни и продолжив Лешетицким и его однокорытником лордом Бузони[50]. Я все транспонировал в фа-диез-минорную тональность и от усердия обломал себе ногти. В той же манере я наконец изгнал из себя диббука[51] и убрал его в архив. Я научился жить с Бессонницей и даже извлекать из нее пользу. Напоследок осталось освободить соловья из золоченой клетки и спокойно свернуть ему шею. После этого мы жили долго и счастливо, как бывает при настоящей любви.
Улыбка у подножия веревочной лестницы
Перевод Н. Казаковой
Растянув рот в нарисованной улыбке, задумчиво-мечтательный клоун Огюст сидел у подножия веревочной лестницы, уходящей в небо. Казалось, на его печальной физиономии навеки застыл отблеск давно угасшего веселья. Улыбка жила своей собственной жизнью, едва касаясь губ, с какой-то смутной отрешенностью, словно ей было ведомо неведомое.
Трогательно-нелепое сочетание блаженного выражения и аляповатого грима особенно полюбилось публике, что было артисту только на руку: владеть лицом он научился давно, и трудно было заподозрить, что мысли его бесконечно далеки от арены. В его арсенале было множество трюков для развлечения почтеннейшей публики, но один заслуживает отдельного рассказа. Размалеванный паяц дерзнул изобразить Чудо Восхождения.
Огюст ждал, когда белая лошадь с золотистой – до земли – гривой ткнется теплой мордой ему в затылок. Это прикосновение напоминало прощальный поцелуй, неслышный, как капелька росы, сбегающая по зеленой травинке. В этот миг Огюст словно пробуждался ото сна.
По вечерам, когда солнце тонуло за горизонтом, Огюст выходил на островок света, отгороженный от остального мира пурпурным бархатом циркового барьера. Он делил этот островок с существами и предметами, которые, оживая в огнях рампы, помогали ему вершить Чудо. Стол, стул, ковер; лошадь, колокол, бумажный обруч; автомобильная покрышка, луна, пригвожденная к куполу цирка, и – конечно – веревочная лестница. С этим нехитрым реквизитом Огюст из вечера в вечер разыгрывал мистерию Познания и Искупления.
По черным рядам хищно скользили лучи прожекторов, выхватывая из темноты зачарованные лица зрителей, и – облизнув их – неслись дальше, словно обводя сверкающим языком разверстую пасть в поисках недостающего клыка. Рой пылинок, выхваченных вспышками магния, обволакивал музыкантов, словно в забытьи прильнувшим к своим инструментам. В зыбкой игре теней они напоминали колышущийся на ветру тростник. Под глухой барабанный вздох, извиваясь, выползал человек-змея, трубный глас ликующе встречал лихого наездника, презревшего седло. Когда из-за кулис выходил Огюст, смычок начинал выводить свою жалобную песню, а пока клоун дурачился, ему вторило насмешливое кукование кларнета. Но стоило начаться Перевоплощению, как оркестр, встрепенувшись, принимался нанизывать звуки на незримую спираль, которая, словно карусельный вихрь – расписную лошадку, затягивала и увлекала за собой артиста.
По вечерам, накладывая грим, Огюст возвращался к давнему спору со своим зеркальным двойником. Тюленей сколько ни дрессируй, они ластоногими были, ими и останутся. Лошадь, даже со звездой во лбу, – всего лишь лошадь. Стол… ну, тут все понятно. А что Огюст? Он же человек! Ему доступно большее! Он властен над людскими чувствами. Хотя рассмешить или довести до слез – дело нехитрое. Это клоун понял задолго до того, как пришел в цирк. Но ему хотелось большего. Хотелось делать людей счастливыми, дарить радость чистую, созидающую, а не подсовывать суррогат из смешков и хихиканья под непременное шуршание конфетных фантиков. Это стремление и привело Огюста к подножию веревочной лестницы. Ощутить состояние, близкое к трансу, ему удалось по случайности; правда, при этом он не смог доиграть представление, начисто позабыв свою роль… Когда он очнулся, ошалевший и испуганный, зал взорвался аплодисментами. На следующий вечер Огюст попытался повторить этот трюк в надежде, что безликий, бессмысленный смех, больше похожий на вороний клёкот, сменится общим радостным ликованием. Но увы! – его по-прежнему ждало надоевшее потное рукоплескание влажных ладоней.
Необъяснимый успех простенького номера раздражал Огюста. Гогот толпы резал слух. Но однажды вместо смеха раздалось улюлюканье, свист, на арену полетели шляпы и объедки. Огюст, застряв на грани реальности и вымысла, не сумел «вернуться». Полчаса зрители терпеливо ждали, потом по рядам пополз недоуменный шепоток, вскоре сменившийся возмущенным гулом… А потом раздался негодующий рев… Придя в себя, Огюст обнаружил, что лежит в своей гримерке, а над ним склонилось озабоченное лицо доктора. Вместо лица у клоуна было сплошное месиво из ссадин и кровоподтеков. На гриме уродливо запеклись багровые сгустки. Казалось, клоун побывал в лапах мясника-садиста.
Администрация цирка немедля расторгла контракт, и Огюст оказался выброшенным из своего привычного мира. Дважды в одну реку не входят, решил он и отправился куда глаза глядят. Оставаясь неузнанным, тенью скользил среди тех, кого учил смеяться. Он не винил людей за короткую память, но в его сердце поселилась тоска. На глаза то и дело наворачивались слезы. Поначалу он не придавал им значения. Неловко смаргивая непрошеную влагу, убеждал себя, что просто не успел привыкнуть к этой новой жизни – жизни без цирка, что скоро все образуется. Но шли месяцы, а ничего не менялось. Огюст страдал, чувствуя, что лишился чего-то очень важного. Не работы, заключавшейся в том, чтобы веселить народ, – нет, он утратил нечто большее, без чего жизнь теряет смысл. Он долго ломал себе голову и однажды понял, что забыл, каково оно – то блаженное беспамятство. Потрясенный этим открытием, он выскочил на улицу, поймал такси и попросил отвезти его за город. Водитель вопросительно обернулся.
[26] Речь идет о рисунках Г. Миллера из одноименного цикла акварелей, которыми сопровождено оригинальное американское издание «Бессонницы…».
[27] Сны (фр.).
[28] Фантазии (фр.).
[29] У. Блейк. Бракосочетание Рая и Ада. Пословицы Ада. Перев. С. Маршака.
[30] Золотое сечение (фр.).
[31] Хумпердинк, Энгельберт (1854–1921) – немецкий композитор, находившийся под влиянием Вагнера, которому помогал ставить «Парсифаля» в Байрейте; известен главным образом оперой «Гензель и Гретель», первой постановкой которой дирижировал Рихард Штраус.
[32] Палестрина, Джованни (ок. 1525–1594) – итальянский композитор, глава римской полифонической школы.
[33] Гатти-Казацца, Джулио (1869–1940) – итальянский композитор и дирижер; в 1908–1933 гг. возглавлял Метрополитен-опера в Нью-Йорке.
[34] Мари Корелли – псевдоним английской писательницы Мэри Маккей (1855–1924), автора многочисленных и чрезвычайно популярных в свое время романов в жанре мелодрамы.
[35] Антрепренер (фр.).
[36] Культура (нем.).
[37] Курт Швиттерс (1887–1948) – немецкий дадаист, художник и поэт, стоявший особняком от берлинского кружка дадаистов. Пионер техники коллажа с использованием предметов ежедневного обихода (так называемых «мерц») и создатель первого образца пространственно-ансамблевой скульптуры («Мерцбау I», 1920–1936), особенность которой в том, что зритель находится внутри ее, а не снаружи, как обычно. С приходом к власти в Германии нацистов эмигрировал сначала в Норвегию, а позже в Англию.
[38] Миннестроне – несуществующая фигура. Шутливое имя образовано от названия знаменитого итальянского супа минестроне.
[39] Джун Мэнсфилд – вторая жена Генри Миллера (с 1924 по 1934 г.).
[40] Рубинштейн, Артур (1887–1982) – польско-американский пианист-виртуоз.
[41] Имеется в виду Конрад Морикан, о котором Генри Миллер пишет в своей книге «Биг-Сур и апельсины Иеронима Босха».
[42] Аватара (санскр. нисхождение) – в индуизме воплощение божества (Вишну) в обличье человека или животного, имеющее место тогда, когда на земле воцаряется хаос, рушатся основы нормальной жизни. Существует десять аватар Вишну: в облике рыбы – черепахи – вепря – человека-льва – карлика – брахмана-воителя Парашурамы – царя Рамы – Кришны – Будды. Десятая аватара еще только ожидается.
[43] Укиё-э – японская гравюра на дереве.
[44] Сябу-сябу – японское блюдо из мяса.
[45] Здесь: фигура (нем.).
[46] Бааль-Шем-Тов (Ba’al Shem Tov (ивр.) – Доброе имя) – прозвище Израэля Бен Элиезера (1700–1760), харизматического основателя (1750) хасидизма.
[47] Гаспар Из Тьмы – герой одноименной книги стихотворений в прозе, принадлежащей перу Алоизиюса Бертрана (1807–1841).
[48] Жиль де Рец (Жиль де Рэ, 1404–1440) – маршал Франции, сподвижник Жанны д’Арк, а также алхимик и чернокнижник, казненный по обвинению в серийных убийствах; послужил прообразом Синей Бороды.
[49] Чокто – язык одноименного племени североамериканских индейцев.
[50] Черни, Карл (1791–1875) – австрийский пианист и композитор; Лешетицкий, Теодор (1830–1915) – ученик Черни, польский пианист и композитор. Оба создали собственные школы фортепианного исполнительства. Бузони, Ферруччо (1866–1924) – итальянский пианист и композитор.
[51] Диббук (Dybbuk или Dibbuk) – в еврейском восточноевропейском фольклоре XVI–XVII вв. – душа умершего грешника, не находящая успокоения, пока не поселится в теле живого человека. Страдающего нервным или психическим расстройством отводили к бааль-шему (рабби, способному творить чудеса), который, согласно поверьям, единственный и мог изгнать диббука.