Затянувшаяся до конца 1870-х гг. мировая экономическая рецессия началась с биржевого краха 1873 г. («паника 1873 года») — обвального падения цен на акции, вызванного паникой спекулянтов на фондовых биржах в Австрии, Германии и Соединенных Штатах Америки. Дестабилизация мировой экономической системы была спровоцирована огромной контрибуцией, полученной Германией от Франции, проигравшей франко-прусскую войну: по условиям договора 1871 г., пять миллиардов франков должны были быть выплачены в течение трех лет. Эта колоссальная масса наличных — около полутора миллиарда рублей по плавающему вексельному курсу (едва ли не величина всех российских бюджетных поступлений за три года) — была направлена Германской империей на уплату государственных долгов бывших самостоятельных германских государств. В результате на фондовый рынок Западной Европы внезапно были выброшены сотни миллионов свободного капитала, искавшего себе выгодного применения. Начался биржевой ажиотаж. Только в Германии в 1870−1873 гг. возникли 958 новых акционерных обществ, активно строились железные дороги, скупались свободные городские земли, которые застраивались домами на продажу и сдачу в наем. Схожая динамика возникла чуть ранее в России в силу внутренних причин — колоссального объема выпуска ценных бумаг, в первую очередь направленных на компенсацию помещикам в рамках выкупной операции. Стихийно возникший во второй половине 1860-х гг. рынок ценных бумаг был не просто спекулятивным и «перегретым» стремительным ростом, но и совершенно нерегулируемым, ни законодательно, ни, хотя бы, традицией финансовой культуры участников (совершенно отсутствовавшей в России). Крах этой инвестиционной пирамиды, не обеспеченной реальным потребительским спросом, давшей толчок инфляции и создавшей экономический дисбаланс в международной системе производства и финансов, устроенной пока довольно примитивно, оставался лишь вопросом времени. Локальный финансовый кризис 1869 г. в России был усилен европейским крахом 1873 г., перекинувшимся с финансовой сферы на промышленность, железные дороги. Связь российской экономики с мировой начали осознавать даже обыватели. «Каким-то нас курсом батюшка-Берлин наградит», — гадают выезжающие за границу пассажиры в очерке М. Е. Салтыкова-Щедрина 1880 г. На фоне мирового кризиса и внутренних проблем экспорт из России сократился, обороты внутренней торговли упали на четверть. Дефицит российского бюджета за четыре года, с 1876 по 1880, составил более 334 миллионов рублей. Для покрытия дефицита правительство прибегло к крупным внешним займам, лихорадящий европейский фондовый рынок наводнили российские ценные бумаги, но курс их неуклонно падал, ухудшая кредитный рейтинг России. В результате, на 1 января 1881 г. государственный долг Российской империи достигал шести миллиардов рублей — почти в десять раз превышая размер всех поступлений в бюджет (654 млн. рублей). На обслуживание долговых обязательств Россия тратила более трети бюджетных доходов.
Интересно, что ответом на исчерпание ресурсов для проведения политики предыдущего режима после 1881 г. стала не просто смена политического вектора и даже не «контрреформы», восстанавливающие некое изначальное положение дел, а проведение целенаправленной экономической политики. С точки зрения современных историков, экономические меры предпринимали все правители — со времен князей Рѹсьской земли. Но, видимо, лишь при Александре III формируется само представление об экономике как самостоятельной сфере (отдельной от социальной, конфессиональной, военной и пр.), по отношению к которой государство должно проводить последовательную политику. Эта политика создает «национальную экономику» в том смысле, что все аспекты хозяйственной деятельности начинают рассматриваться как явления одного порядка и части единой системы.
Еще в начале XIX в. военные поселенцы, помещичьи крепостные, государственные крестьяне, кочевники-скотоводы и грузинские виноградари не воспринимались как равноценные участники некой общей — экономической — сферы. В эпоху Великих реформ создавались новые условия экономической деятельности, однако это являлось, главным образом, побочным результатом социально-политических преобразований. Законодательство приспосабливалось к новым экономическим реалиям, но роль государства в экономике оставалась непроясненной и двусмысленной. Формально ограничиваясь установлением налогов и пошлин (как и столетия назад), государство на самом деле играло все возрастающую роль во всех сферах экономики. При отсутствии осознанной экономической политики и разграничения государственной службы и предпринимательской деятельности, это означало предоставление исключительной свободы действий высшим чиновникам, использовавшим государственное влияние на экономику в частных интересах. Результатом было распространение системной коррупции — не в смысле сознательной преступной деятельности, а как выступления государственного служащего в роли участника экономической деятельности. Знаменитый глава Третьего отделения А. Х. Бенкендорф числился формальным учредителем нескольких железнодорожных компаний — обеспечивая им особый статус по сравнению с конкурентами. Сам император Александр II не считал зазорным вмешиваться в принятие бизнес-решений в интересах третьих лиц. Не воспринимая экономику как особую сферу, которую следует так же дистанцировать от компетенции исполнительной власти, как, скажем, судебную систему, сановники Александра II были бы крайне оскорблены указанием на коррупционность их действий.
Правительство Александра III осознанно и целенаправленно формировало национальную экономику Российской империи путем выработки общих принципов хозяйственной деятельности. Эти принципы пытались претворять в жизнь при помощи последовательной государственной политики, идентичной на большей части территории империи. Собственно, само осознание экономики как самостоятельной сферы, включающей в себя внешне совершенно несхожие формы деятельности (огородничество, банковский кредит, железнодорожное строительство, ресторанный бизнес и пр.), стало возможным благодаря кристаллизации «национального» взгляда на общество. Любое понимание «нации» сводит несистематичное многообразие социальных форм до двухмерной шкалы «свой — чужой». Это позволяет помыслить «истинно русскую» литературу, науку, моду, политику, архитектуру, философию и — экономику. Сама экономика четко противопоставляется «неэкономике», когда распространяется единая и универсальная классификация сфер деятельности. Характерно, что именно Александр III впервые стал назначать на пост министра финансов — ключевой для проведения экономической политики — профессиональных экономистов: ученых и практиков. В 1881−1886 гг. министром финансов являлся Николай Бунге — доктор политических наук (диссертация посвящена теории кредита), профессор Киевского университета по кафедре политической экономии и статистики, преподававший экономическую теорию и финансы наследникам престола. Его сменил Иван Вышнеградский (министр финансов в 1887−1892 гг.) — профессор механики Петербургского технологического института, инженер-конструктор, «топ-менеджер» нескольких железнодорожных компаний с репутацией опытного бизнесмена. После отставки Вышнеградского министром финансов в 1892 г. стал Сергей Витте, перешедший на государственную службу по просьбе Александра III из крупного бизнеса — он был управляющим Обществом Юго-Западных железных дорог. При всей остроте существовавших межличностных и политических разногласий, когорта министров финансов Александра III ярко выделяется на фоне министров предшествующего и последующего царствования — без исключения, карьерных бюрократов без всякого специального экономического образования и предпринимательского опыта. Осознание самостоятельности экономики при Александре III проявилось в том, что министрами становились люди, сравнительно недавно пришедшие на государственную службу из бизнеса, причем каждый следующий министр являлся в большей степени практиком экономической деятельности, чем предыдущий.
Трудно сказать, какую роль в стабилизации российской экономики сыграли те или иные конкретные меры правительства, а какую — сам факт осознания специфики собственно экономической политики и необходимости комплексного подхода к ее реализации (независимо от непосредственных целей). Общую концептуальную рамку национальной экономической политики заложил Бунге (1823−1895). Один из первых российских экономистов, он следовал в русле популярных экономических теорий своего времени. Ко времени назначения министром взгляды Бунге эволюционировали от классической английской либеральной теории «фритредерства» (неограниченной свободы предпринимательства) к немецкой «исторической школе». Не вдаваясь в нюансы сугубо теоретических различий, важно подчеркнуть, что именно немецкие (прежде всего, прусские) экономисты второй трети XIX в. заложили основу научного осмысления «национальной экономики». Вместо обсуждения универсальных закономерностей, действующих в неопределенном пространстве «экономики вообще», представители «исторической школы» сосредотачивались на анализе экономики отдельной страны как «закрытой системы», которая определяется множеством конкретных факторов: историей, географией, наличием и расположением ресурсов, составом населения. Собственно, сам термин «народное хозяйство» являлся калькой с немецкого. Из этой общей концептуальной позиции могли следовать самые разные конкретные выводы и рекомендации. Бунге склонялся к позиции немецких «катедер-социалистов» — системно мыслящих ученых, рекомендовавших минимизацию социального напряжения путем рациональной государственной политики. Идеи отмены ограничений на крестьянскую частную собственность (ликвидация общинной круговой поруки), введения всеобщего подоходного налога, отмены дворянских привилегий, разработки рабочего законодательства и предложение участия рабочих в прибылях предприятия снискали ему репутацию левого. Против Бунге яростно интриговали Победоносцев и Катков, подчеркивавшие его немецкое происхождение. Им удалось добиться замены Бунге сыном православного священника Вышнеградским, но, при всех стилистических и политических отличиях от предшественника, Вышнеградский разделял его системное видение национальной экономики. Менее чувствительный к социальным вопросам и готовый сохранить некоторые экономические привилегии за дворянством, Вышнеградский (1831−1895), как и Бунге, представлял народное хозяйство единым целым и следовал в русле рекомендаций немецкой «исторической школы». Он продолжил предложенную Бунге политику замены избирательно применявшихся старых налогов (вроде подушной подати с простолюдинов) акцизными сборами с товаров массового потребления (сахара, табака и т.п.), при одновременном введении современных дифференцированных налогов (на недвижимость, на предпринимательскую деятельность). Он продолжал манипулировать таможенными тарифами как инструментом регулирования экономической активности (а не просто источником доходов в казну) и стимулировать отечественное производство. Вышнеградскому приписывают лозунг «недоедим, но вывезем», отражающий установку на увеличение экспорта зерна в целях улучшения платежного баланса страны. Пришедший ему на смену Витте (1849−1915) был на целое поколение младше первого министра — последователя «исторической школы» Бунге, но свой переход на государственную службу в 1889 г. отметил публикацией брошюры «Национальная экономия и Фридрих Лист», посвященную основоположнику немецкой «исторической школы». Витте продолжал политику своих предшественников (уделяя внимание и социальным аспектам экономической деятельности) в той степени, в какой она вытекала из самой логики рационализации отдельных элементов «национальной экономики». На посту министра финансов Витте реализовал проекты, которые начинали готовиться его предшественниками: торговый договор с Германией 1894 г., опирающийся на протекционистский таможенный тариф 1891 г.; введение винной монополии в 1895 г.; закон об ограничении рабочего дня 1897 г.; денежную реформу 1897 г., вводившую золотой стандарт, — подготовку к ней начали еще Бунге и Вышнеградский, но именно она считается высшим достижением Витте на посту министра. Витте добился отмены круговой поруки в крестьянской общине и содействовал проектам переселения крестьян, что также служило продолжением усилий его предшественников.
Последовательность в достижении поставленных целей не следует смешивать с оценкой общей эффективности экономической политики. С точки зрения режима государственного национализма Александра III денежная реформа 1897 г. (осуществленная уже после смерти императора) являлась блестящим успехом. Всего за полтора десятилетия удалось остановить инфляцию, практически ликвидировать огромный бюджетный дефицит и укрепить репутацию России как идеального заемщика, чья валюта обеспечивалась золотым запасом. С исторической же точки зрения, оценка реформы зависит от конкретных экономических и политических задач, которые стоит считать приоритетными.
Так, одним из последствий перехода от биметаллической денежной системы (основанной на совокупном запасе золота и серебра и хождении монет из обоих металлов) к золотому стандарту стало резкое сокращение денежной массы. По подсчетам начала ХХ в., в 1899 г. на одного жителя России приходилось в шесть раз меньше находящихся в обращении денег, чем накануне отмены крепостного права в 1857 г. — 25 франков в пересчете на внешнюю «твердую валюту». В то же время в Германии и США денежная масса была в 4.5 раза больше в пересчете на жителя, в Англии — в 5.5 раз, а во Франции — почти в 9 раз (218 франков). Оборотной стороной стабильности финансовой системы стал острый дефицит капитала. Не удивительно, что ориентирующийся на идеал экономической автономности режим Александра III вынужден был обратиться к массовому кредитованию за рубежом — пусть и на новых условиях, в качестве «инвестиций», а не спекулятивных вложений в перекредитуемые казначейские ценные бумаги. Понятным также становится неожиданный поворот Российской империи к стратегическому партнерству с Францией — хотя и республикой, зато обладающей самым большим ресурсом свободных денежных средств.
Менее очевидным последствием крайней стабильности (и потому негибкости) денежной системы после 1897 г. стала ее неспособность компенсировать рост социального напряжения в результате инфляции, причины которой не сводятся к «обесценению национальной валюты». Стоимость денег, привязанная к количеству золотых монет в обращении (и, в итоге, к размерам золотого запаса страны), не реагировала на ползучий рост цен. В начале XX в. растущая «дороговизна жизни» выходит на передний план общественных и профессиональных экономических дискуссий. Все наемные работники ощущали, что установленные давно ставки месячных окладов или нормы дневного заработка обладают куда меньшей покупательной способностью, чем раньше, однако даже минимальные прибавки жалованья превращались в принципиальный политический вопрос из-за жесткой привязки рубля к золоту и отсутствия некой объективной шкалы инфляции: золото было абсолютным мерилом стоимости. Крайне ограниченное в доступных инструментах денежно-кредитной политики, правительство столкнулось с еще большими проблемами после начала первой мировой войны, а не приученное к пластичности доходов и цен население восприняло новый виток инфляции как катастрофу.
Столь же контекстуально и ситуативно приходится оценивать и другие шаги по формированию «национальной экономики», в частности, выкуп частных железных дорог в казну, проводившийся по инициативе Вышнеградского при поддержке Витте. С точки зрения абстрактной экономической теории, это была правильная мера в глазах последователей немецкой исторической школы и катастрофическая ошибка в глазах либеральных экономистов. Сугубо «бухгалтерский» анализ рентабельности частных и казенных железных дорог приводил к прямо противоположным выводам исследователей начала ХХ в. Если же отрешиться от идеологического начетничества, то национализация и приватизация железных дорог сами по себе не играли принципиальной роли — вне конкретного исторического контекста. Строительство таких масштабных инфраструктурных объектов, да еще столь протяженных, как в России, требовало колоссальных вложений капитала, которого в России всегда не хватало. В результате, бум железнодорожного строительства, предпринятого частными компаниями в эпоху Великих реформ, стимулировался государственными гарантиями, которые обеспечивали не только прокладку путей и создание инфраструктуры, но и поддержание определенной нормы прибыли при эксплуатации. Все риски перекладывались на государственный бюджет, а все доходы уходили частным концессионерам. Развращенные государственными гарантиями, многие частные компании не только завышали расходы на бумаге, но и экономили на качестве обслуживания и даже технике безопасности. Апофеозом технологической деградации железнодорожного дела стала катастрофа на 277-й версте Курско-Харьковско-Азовской железной дороги царского поезда, которым Александр III с семьей возвращался в Петербург из Ливадии 17 октября 1888 г. Несколько десятков человек из его свиты погибли и получили ранения; вероятно, в результате катастрофы началось развитие хронического заболевания у самого императора.
В принципе, сама «бизнес-схема», применявшаяся в России, мало отличалась от модели, принятой в США, где также остро стояла проблема коррупции политиков предпринимателями, стремившимися получить федеральную поддержку, и где многие владельцы дорог пытались нажиться за счет казенных средств. Но ключевым фактором являлась, все же, не форма собственности, а способность поддерживать четкие стандарты в отрасли, как технологические, так и предпринимательские. По сравнению с системой двойной безответственности 1870-х гг. — государственной и предпринимательской, — выкупленные в казну или сразу строившиеся государством железные дороги выгодно отличались эффективностью. Как показывает опыт США, этого же можно было добиться введением универсальных технологических стандартов и совершенствованием деловой культуры (прежде всего, при помощи независимой судебной системы). Режим Александра III предпочел прямое государственное управление конкретными железнодорожными линиями структурному изменению общих «правил игры» (подобному тому, что произвели Великие реформы). Кризис и последующий коллапс железнодорожного сообщения в период первой мировой войны показал невысокое качество государственного менеджмента. Выяснилось, что непосредственный результат зависит от уровня культуры персонала (от машиниста до директора дороги) и владения сложными технологиями управления и стратегического планирования, а не от юридического статуса предприятия.
Амбивалентность исторической оценки экономической политики режима Александра III связана с амбивалентностью (точнее, многозначностью) самой глобальной имперской ситуации, которую пытался ликвидировать проект русской национальной империи. Идея «золотого стандарта» служит экономической метафорой более фундаментального типа социального воображения, ориентирующегося на претворение на практике некоего — единственно истинного — идеала, будь то культурный канон, территориальные границы или политическая программа. Традиционная имперская политическая культура ориентировалась на поддержание верховной власти путем баланса (более или менее эффективного) разнонаправленных локальных интересов. Безусловно проигрывая в способности мобилизовать материальные и человеческие ресурсы обществам, структурированным идеей нации (что стало очевидным после Крымской войны), Российская империя оказалась перед необходимостью освоить новейшую версию «национальной» европейскости. Как совместить имперскую структуру и национальный идеал, никто себе не представлял — ни правительственные реформаторы, ни соперничающие с ними представители образованного общества, включая революционеров. Самое главное, никто и не отдавал себе отчета в принципиальной трудности такого совмещения. Реформаторы пользовались нациецентричным языком, подобно интеллектуалам Пруссии или Франции, даже обсуждая принципиально «общеимперские» меры, что еще больше запутывало ситуацию. Категория «русский» применялась одновременно в самых разных значениях, подобно тому, как людям казалось естественным называть «французским» все, что было связано с Францией. В результате оказывалось, что в «русской армии» могли служить «нерусские», одновременно являющиеся «русскими» (по подданству), только проживающими в «нерусском» крае «русской» земли, управляющемся «русской» администрацией и «русскими» законами, хотя и с сохранением некоторых «нерусских» обычаев.
Ориентируясь одновременно на несколько возможных альтернативных интерпретаций «нации», архитекторы Великих реформ, скорее, закладывали структурный фундамент для самой возможности национальной мобилизации, чем реализовывали на практике некий конкретный сценарий. Как уже говорилось, в политике режима Александра II можно обнаружить и признаки крайнего этнонационализма (вплоть до геноцида «меньшинств»), и стихийного формирования «имперской нации». Режим Александра III перешел к практическому воплощению национального сценария, выбрав самый очевидный — и самый противоречивый вариант «национальной империи». По сути, речь шла о попытке сформировать внутри России русское национальное государство — «золотой стандарт» идеального общества, однообразного и гомогенного. При этом оставался открытым вопрос, что делать с империей, не вписывавшейся в одномерную русскость. Точнее, этот вопрос логически следовал из однозначной идентификации государства с «русской нацией», которая в этнокультурном смысле едва ли составляла большинство населения страны. Однако «имперская слепота» современников Александра III приводила к тому, что «империя» воспринималась как синоним государства (как и в работах многих современных историков). Инерция старого сословного мышления способствовала тому, что «русскую нацию» рассматривали как подобие нового господствующего сословия — вроде дворянства в дореформенной России, надтерриториальной системообразующей группы. Для людей вроде Каткова и Победоносцева, формировавших идеологию режима, дворянство и воплощало русскую нацию (оставалось лишь очистить его от всех инокультурных примесей). Все «нерусское» играло буквально подчиненную роль, но по отношению не к «русским» как отдельной группе населения, а к русскому национальному государству. Поэтому и Великое княжество Финляндское, и Туркестан «национализировались» через более тесную интеграцию в государственные институты, а не через прямую дискриминацию. Теоретически, сама по себе политика интеграции не являлась колониальной, оставляя возможности для различного дальнейшего развития.
Структурно подрывая старую имперскую «конституцию», режим Александра III и вполне открыто выражал недовольство империализмом предшествующей эпохи. Так, был подведен «баланс» управления Туркестанским краем его первым генерал-губернатором К. П. фон Кауфманом (с 1868 по 1881). Оказалось, что за это время из Туркестана в Государственное казначейство поступило чуть менее 55 млн. рублей дохода, а правительство израсходовало на этот регион около 141 млн. рублей, т.е. почти в три раза больше! Общественное мнение России было убеждено, что Туркестан — это колония, которая живет за счет метрополии. Не менее выделявшиеся западные окраины империи — Польша и Финляндия, напротив, с экономической точки зрения оказывались доходными, что выглядело еще скандальнее: русский национальный «центр» оказывался экономически и культурно более отсталым, чем подчиненные территории. При всей своей репрессивности, «империя» предполагала признание отдельности входящих в нее подчиненных «земель», что категорически не устраивало адептов русского национализма. Идеологи режима Александра III предпочитали говорить об империи лишь в связи с международным статусом России, мечтая о введении на практике «золотого стандарта» однородного национального государства. Все, что не укладывалось в одномерную национальную схему, оказывалось в «серой зоне» умолчания. Понятно, что долго продолжаться так не могло, и в скорой перспективе режиму нужно было определиться с отношением к «нерусским» землям и группам населения.
Таким образом, попытавшись реализовать на практике идеал «русской национальной империи» в наиболее понятной версии русского национального государства, режим Александра III уже к середине 1890-х гг. оказался на перепутье. Выбранная консервативная версия национализма стала слишком узкой для растущей социальной базы движения, в любой конфигурации. Представители «русских» предпринимательских кругов рассчитывали на получение той или иной формы политического представительства. Популистский национализм, ориентирующийся на крестьян, требовал ограничения привилегий дворянства и более или менее радикальной аграрной реформы. Внешнеполитический националистический курс, направленный на достижение автономности России на международной арене, формулировался Александром III в бравых афоризмах, вроде записанного его кузеном известного «Во всем свете у нас только два верных союзника… — наша армия и флот.» Однако на деле России пришлось вступить в стратегический альянс с Французской республикой и следовать в фарватере ее яростно антигерманской политики. Экономический национализм (прежде всего, в форме протекционизма и золотовалютного фетишизма) привел к возросшей зависимости экономики от внешних инвестиций (прежде всего, французских) и к напряженным отношениям с соседями. Наконец, политический национализм во внутриимперской политике остро поставил вопрос о будущем «нерусских» земель в составе России. Курс на демонтаж имперского своеобразия и унификацию государственных институтов от Туркестана до Финляндии мог стать отправной точкой как для широкомасштабной этнокультурной русификации, так и для рациональной федерализации. Вероятно, при отказе от программы русского национализма и после политической реформы, могла быть даже испробована модель имперской нации как сообщества равных гражданских прав — и лишь продолжение прежнего курса, полностью проявившего свою системную противоречивость, оставалось наиболее утопическим из всех возможных.
Но именно такой выбор сделал преемник Александра III на троне, его 26-летний сын, вступивший на престол после смерти Александра, в октябре 1894 г., и короновавшийся императором Николаем II. Исчерпавшую свой потенциал программу русской национальной империи он пытался реализовывать в новых условиях возникновения массового общества в России, в эпоху становления массовых социально-политических движений. Не способное предложить новое комплексное видение политического урегулирования «имперской ситуации», правительство Российской империи окончательно утратило ведущие позиции в соревновании реформаторских сил. До поры до времени ему удавалось поддерживать статус-кво, иногда даже одерживая тактические победы над своими оппонентами. Но занимаемая им межеумочная позиция антидемократического национализма в сочетании с сознательным отказом от старой имперской политики компромиссов и кооптации местных элит обрекала режим Николая II на все более заметную маргинальность. Перед лицом разнонаправленных процессов самоорганизации на территории Северной Евразии, достигших в начале ХХ века небывалой амплитуды, имперский режим оказался политически несостоятельным.
Глава 9. Империя и революция: Революционное движение в имперском обществе до эпохи массовой политики
9.1. Революционный момент имперской ситуации
Главным врагом имперских обществ в Новое время стали революции: именно они, а не военные поражения приводили к развалу империй и радикальной смене режима правления. Это делает революцию неотъемлемой частью истории империи и, вероятно, таким же продуктом структурной имперской ситуации: условия для революции вызревают внутри общества, и если революция побеждает, это значит, что существовавший строй больше не соответствовал сложившейся глубинной «ситуации». Таким образом, революция оказывается напрямую связанной с имперской ситуацией, либо демонстрируя невозможность вместить все ее многообразие и противоречия в рамки какой-то одной политической системы, либо предлагая более жизнеспособный вариант политического устройства, чем поверженная империя.
Так можно обрисовать умозрительную модель «революции» в нескольких словах, с точки зрения новой имперской истории. Как и любая другая, эта модель может использоваться историком или социологом для объяснения тех или иных исторических реалий, но это не значит, конечно, что «революция» является самостоятельным феноменом, развивающимся по однозначным законам. Можно спорить, какие события относятся к «революции», а какие нет, когда она началась и закончилась. Наконец, есть и те, кто не признает вообще никаких «революций», предпочитая описывать события в категориях заговора, переворота, да и просто пропагандистской кампании. И спорить о «сущности» событий («революция или не революция») достаточно бессмысленно, потому что сами по себе они, как правило, не отличаются от многих других ситуаций: насильственной смены правителя или правительства, бесчинств толпы, военных действий, убийств, провозглашения новых законов и т.п. Продуктивнее сформулировать вопрос иначе: что меняется, если мы называем события революцией, как это понятие помогает увидеть дополнительный смысл за вполне рядовыми обстоятельствами, объяснить проще и убедительнее ход истории? И почему участники и современники событий в одних случаях использовали термин «революция», а в других не признавали в них революции?
Трудность в использовании «революции» как аналитической модели вызвана тем, что уже несколько столетий понятие революции сознательно используется для планирования или обоснования смены власти (причем, в это понятие подчас вкладывается очень разный смысл). В результате историкам трудно отделить собственный взгляд на события прошлого от описания этих событий самими участниками. «Революция» как современное объяснение сливается с «революцией» как самоназванием исторического события, пропадает ощущение исторической дистанции и понимание того, что мы пытаемся найти объяснение прошлому с точки зрения наших сегодняшних интересов и знания — а не поддержать ту или иную сторону в конфликте вековой давности.
Поэтому, размышляя о революции как о многоаспектном факторе имперской истории, важно отдавать себе отчет в несовпадении нашего нынешнего понимания этого понятия с тем смыслом, который вкладывали в него в XVIII или XX вв. Современная модель «революции» была уже сформулирована в начале этого раздела: она нужна для того, чтобы описать и очертить предел «империи» как попытки вместить структурную имперскую ситуацию в рамки единой политии. Если империя кончается там, где начинается революция, значит, «революция» описывает те аспекты имперской ситуации, которые больше не удается примирять в рамках «старого режима». Независимо от моральной и политической оценки событий, описываемых как «революция», эта концепция полезна, как позволяющая увидеть и зафиксировать то, чего не видно как с точки зрения «империи», так и с точки зрения возникших на ее обломках новых формаций.
Что же касается понимания значения «революции» деятелями прошлого, то оно варьировалось от эпохи к эпохе и от одного общества к другому, отличалось у разных политических или интеллектуальных кружков, и эту вариативность нужно будет постоянно иметь в виду. Важно и то, что разнообразие трактовок революции ограничено довольно четкими рамками, прежде всего — хронологическими. С давних времен люди сопротивлялись властям и бунтовали. Иногда эти бунты приводили к масштабным социальным катаклизмам — падению династий и целых государств, или к радикальному изменению правил внутри государства. Однако идея «революции» в политическом смысле появилась сравнительно недавно, лишь несколько столетий назад, и это указывает на изначальное описание достаточно современных социальных процессов. Особый термин понадобился для обозначения особого типа политического переворота: не просто радикальной трансформации социального порядка, а трансформации, затеянной в соответствии с определенной моделью общественного устройства.
Выработать такую модель можно только в результате большой предварительной аналитической работы, в ходе которой существующее общество концептуально осмысливается в общих категориях и подвергается критике за определенные структурные недостатки. Будущие революционеры вырабатывают проект систематических улучшений и объединяются вокруг него. Понимаемая таким образом, революция, с одной стороны, отличается от другого современного политического феномена — «реформ» — лишь большей последовательностью в воображении идеального нового порядка и претворении его в жизнь. В этом смысле проекты реформ Екатерины II были буквально революционными по замыслу — но не по воплощению, намеренно осторожному и часто непоследовательному. А с другой стороны, революция может совпадать и взаимодействовать на разных уровнях с более традиционными формами неповиновения, такими, как массовые восстания или элитные дворцовые перевороты. Массовое недовольство могло стимулировать системную (революционную) критику существующего режима, или само возникало в результате нескольких лет или десятилетий сугубо аналитической деятельности кучки интеллектуалов. Революция как модерный феномен всегда связана с предшествующим этапом интеллектуальной подготовки, на котором происходит радикальный отказ от прежних представлений об обществе и творческое формирование образа нового справедливого порядка, который достигается через политическое действие.
Лозунг «нет налогам без [политического] представительства» («no taxation without representation») может считаться хорошим примером того, как достаточно абстрактные юридические принципы, основанные на передовых и еще более абстрактных философских теориях, превращаются в революционный клич, мобилизующий широкую общественность. Сформулированный впервые в 1750-х гг. общий тезис (еще далекий от поздней лаконичной формулировки) к 1776 г. стал боевым кличем. Американская Революция XVIII в. стала возможной только в результате критической переоценки правового режима Британских колоний и последующей выработки принципов нового политического устройства, которое должно было сменить колониальный порядок. Кровопролитное восстание рабов против колониальной эксплуатации на Гаити (1791−1804) приняло формат последовательной революции под воздействием идей равенства и свободы, сформулированных философами-просветителями и популяризированных в ходе Французской революции 1789 года. Таким образом, революционаризм может быть ответом на то, что воспринимается как злоупотребления и несправедливость существующего режима, но может возникать и как результат сугубо аналитического конструирования лучшего общественного уклада, вне связи с реальными злоупотреблениями и репрессиями существующего политического порядка.
Подобное понимание революции как следствия концептуального переосмысления основ общественного устройства, которое ведет к их практическому изменению, получило широкое распространение благодаря Великой Французской революции 1789 года. До этого слово «революция» (лат. revolutio — обращение, поворот) в текстуальных традициях на разных языках указывало на противоположность «стабильности» и «неизменности». «Революция» даже могла означать реставрацию легитимной власти, поскольку этот прежний порядок был реально представим и достижим политическими средствами («откат назад»). Именно так воспринималась реставрация сильной королевской власти после периода религиозных войн, осуществленная одним из наиболее популярных королей Франции, Генрихом IV, в 1594 г. В этом и подобных случаях главными «революционерами» оказывались монархи, воплощавшие принцип легитимной (а значит, полностью понятной в своем «устройстве») власти. Именно в этой логике английский философ Томас Гоббс оценивал реставрацию Стюартов, т.е. восстановление на территории Англии, Шотландии и Ирландии монархии, упраздненной ранее указом английского парламента от 17 марта 1649 г. Восшествие в 1660 г. на престол короля Карла II Стюарта, сына казненного во время Английской революции короля Карла I, Гоббс описывал на политическом языке своего времени как возвращение к законному правлению, т.е. «революцию». Но и свержение в 1688 г. короля Англии Якова II Стюарта английским парламентом, провозглашение конституционной монархии и приглашение на трон правителя Нидерландов Вильгельма Оранского вошло в историю под названием «Славной революции». И вновь речь шла о восстановлении старого легитимного порядка, а не о воплощении некоего нового идеала: Славная революция позволила нации восстановить свои легитимные права, которые, как считалось, отнял у нее тиран.
Семантическая неопределенность в употреблении слова «революция» исчезла только после Американской войны за независимость (1776−1789) и особенно — после Французской революции, чьи лидеры и идеологи предложили радикально новое видение политического порядка и создали новую политическую культуру. Французская революция стала архетипом (первоначальным образцом) для всех последующих революций, установив стандарты революционной риторики, тактики и институтов. Одним из главных последствий Французской революции стало распространение гомогенизирующей логики социального мышления, отождествляющей абстрактные правовые категории и принципы с реальными группами населения.
Решающую роль в подготовке почвы для революции сыграли философы-энциклопедисты середины XVIII в. (эпохи Просвещения), большей частью придерживавшиеся вполне умеренных политических (а то и вовсе монархических) взглядов. В частности, ими была разработана новая правовая теория, согласно которой источником суверенитета (верховной власти) в государстве является народ — а не сакральная фигура короля или право династии на управление захваченной ее представителями территорией. Доктрина народного суверенитета была представлена в законченном виде в трактате Жан-Жака Руссо «Об общественном договоре», изданном в 1762 г. — более чем за четверть века до революции. «Суверена, который есть не что иное, как коллективное существо», как совокупность частных лиц, обозначали неопределенным словом «народ» (фр. peuple) — то ли в смысле «население страны», то ли в значении «этнос». Лишь народ один имел право определять форму верховной власти в государстве. Кажущаяся простота этой концепции требовала полного пересмотра взгляда на общество, подлинной революции социального воображения, которая и заняла несколько десятилетий, предшествующих самопровозглашенной революции как политическому событию. Представителей разных сословий, уроженцев провинций юга и севера Франции, говоривших на разных диалектах и даже языках, нужно было помыслить как единый «народ» в масштабах целого королевства. Народ как источник суверенитета должен был объединиться из разнообразных подданных «короны» в нацию с общим мышлением, единым социальным телом, волей и душой.
Новое, рационально организованное общество, основанное на принципах свободы, равенства и братства, противопоставлялось существующему социальному порядку, который получил название «старого режима» (ancien régime). Таким образом, революция становилась неотъемлемой частью политики будущего, практически неизбежной с точки зрения тех, кто ясно представлял себе основные контуры грядущего общества. Любую попытку реставрации, возврата даже вполне легитимного прошлого, стали связывать с «контрреволюцией».
Идея о необходимости насильственного свержения «старого режима» логически вытекала из двух главных соображений: политического (этического и правового) требования признать нацию единственным источником суверенитета и убежденности в необходимости реализовать социологическую (аналитическую и футуристическую) модель более рационального и справедливого общества. Эти движущие элементы революционного процесса могли сочетаться в различных пропорциях и по-разному интерпретироваться разными обществами в разные эпохи. Так, нация могла пониматься как совокупность налогоплательщиков, или как все политически активное население (исключая определенные гендерные, возрастные или расовые группы), или как культурно гомогенное сообщество, характеризуемое рядом общих свойств (язык, конфессия, исторический регион, общее прошлое и т.д.). А модель лучшего общества могла изобретаться и вне всякой связи с реалиями «старого режима», просто как результат интеллектуальных упражнений — будь то утопические проекты или научный анализ доминирующих тенденций истории человечества. Идея исторического прогресса предшествовала модерным революциям и была их основным стимулом: если мы верим в то, что история развивается от менее совершенной к более передовой стадии, зачем ждать, пока лучшее, но далекое будущее наступит само?
9.2. Революция без революционной идеи: бунт