По сравнению со славянофилами, западники представляли собой гораздо более многочисленную и разнообразную группу, включавшую как принципиальных оппонентов славянофилов, так и значительное число членов российского имперского образованного общества, которые просто не считали необходимым подвергать сомнению общие европейские корни своей культуры. Реагируя на программу, сформулированную славянофилами, западники полемически защищали противоположные позиции, даже если видели возможности более тонкого подхода. Они отрицали фундаментальное отличие России от «Европы» и настаивали на общности их исторического пути, что во многом предопределяло занимаемую ими позицию по самым разным вопросам — политическим, этическим и даже научным. Быть западником, скорее всего, означало поддержку реформ по «европейскому» образцу, одобрение преобразований Петра I и приверженность эволюционому мировоззрению.
Их вера в исторический прогресс, приводящий к универсальным результатам во всех «западных» обществах, имела серьезные последствия. Политические и институциональные различия между странами, которые славянофилы интерпретировали как культурно детерминированные, западники объясняли несоответствиями разных стадий развития на общем эволюционном пути. Поскольку все общества должны проходить через одинаковые исторические этапы развития, то будущее наиболее передовых (эффективных политически и процветающих экономически) стран можно прогнозировать. Россия должна была следовать примеру Британии или Франции не только потому, что она тоже являлась «европейской» страной, но потому, что другого прогнозируемого будущего у России просто не могло быть. В подобных выводах просматривалось влияние той же гегельянской философии, которая вдохновляла славянофилов. В исторической телеологии (предопределенности цели) западников узнается трансцендентный Абсолютный дух, который в процессе самореализации проходит ряд ступеней, пока не достигает полного воплощения (и в духовном смысле, и в виде установления идеального социального порядка). Славянофилы искали воплощение Абсолютного духа в российском обществе, в то время как западников больше интересовала последовательность стадий его реализации. Этим объясняется предпочтение, которое они отдавали универсальным гражданским правам перед специфическими национальными обычаями. Этим же можно объяснить принятие ими западных колониальных сценариев — особенно заметное в эпоху Великих реформ — как примеров реализации передовыми странами своей «цивилизационной миссии».
Интеллектуальное «разделение труда» между славянофилами и западниками проявилось в характерном предпочтении определенных занятий и профессий. Ведущие славянофилы были преимущественно философами и поэтами, а наиболее известные западники — учеными, специалистами в области права, истории и точных наук. Например, Константин Кавелин (1818−1885) был профессором юридического факультета Петербургского университета, а Тимофей Грановский (1813–1855) — профессором истории Московского университета.
Подобно славянофильству, западничество представляло собой широкую теоретическую рамку, позволявшую делать разные политические заключения. Некоторых западников вполне устраивал существующий режим — совершенно «европейский» по своему происхождению, в полном соответствии с афоризмом А. С. Пушкина о правительстве как «единственном европейце» в России. Но даже эта умеренная версия западничества оказывала давление на политический режим, отстаивая идеал правомерного государства, ставящего самодержавное правительство в четкие рамки. Более явный подрывной потенциал несла идеализация британского парламентаризма или французской политической журналистики. По-настоящему революционный характер западничества проявился с открытием ранних теоретиков социализма, таких как Франсуа Мари Шарль Фурье, Пьер-Жозеф Прудон и Роберт Оуэн.
9.6. Синтез слова и дела: появление радикальной интеллигенции
Наиболее радикальным шагом части российских западников стало распространение логики размышления о социальных институтах государства (вроде суда или исполнительной власти) на категорию нации. На место абстрактных рассуждений о нации как «источнике суверенитета» и еще более отвлеченных рассуждений на тему «национального духа» пришло практичное конструирование «народного» общественного порядка. Идея справедливого и рационального социального устройства, основанного на реализации принципа народного суверенитета, получила название «социализм». Социализм предполагал фундаментальную перестройку всех социальных отношений, не ограничиваясь частичными реформами — будь то принятие новых законов или даже смена формы правления. Включение народа в схему рациональной реорганизации общества перебросило мостик между позициями западников и славянофилов и усилило революционный эффект их социальной критики.
Наиболее важным и известным примером революционного синтеза западнического прогрессивизма и славянофильского народничества стал Александр Герцен (1812−1870). Еще студентом Московского университета в 1834 г. он был сослан за свободомыслие сначала в Пермь, а потом в Вятку. В 1847 г., полный энтузиазма по поводу «Запада», Герцен эмигрировал из России. Но пребывание в Европе, особенно наблюдение революционных событий 1848 года в Париже, закончившихся городскими беспорядками и репрессиями, привели к разочарованию в западническом идеале. Герцен критиковал европейцев за индивидуализм, пренебрежение нуждами бедных слоев населения, за мелочность интересов образованных элит. Все это приводило к пессимистическому выводу об упадке и дряхлости европейской цивилизации, которая, казалось, потеряла способность к самообновлению. Теперь Герцен хотел построить идеальный «Запад» (столь же далекий от реальной Европы, сколь и от его родины) в России, где крестьяне и казаки, как он считал, «естественно» склонялись к справедливым социалистическим формам жизни и коллективным ценностям. Тем не менее, несмотря на вполне славянофильскую идеализацию русской крестьянской общины (о значении которой российским интеллектуалам рассказал прусский экономист барон Август фон Гакстгаузен в капитальном исследовании, первый том которого вышел в 1847 г.), Герцен не желал возвращения старых московских порядков. Романтический дух славянофильского «архаического революционаризма» был ему чужд. Напротив, он выступал за освобождение крестьян от крепостной зависимости и за распространение среди них образования, что должно было подготовить крестьян к революции. Просвещенческая работа возлагалась на таких же интеллектуалов, как он сам, разделявших «западные» идеалы. Герцен писал: «Россия проделала свою революционную эмбриогению в европейской школе… Мы сослужили народу эту службу».
Следуя традиции, заложенной еще Радищевым, Герцен и многие другие западники его поколения проповедовали свои идеи не только в публицистике, но и в беллетристических жанрах. Многотомные мемуары Герцена «Былое и думы» представляют собой один из лучших образцов русской прозы XIX века. Герцен также известен как издатель журнала «Колокол», который выходил в Лондоне и нелегально переправлялся в Россию, где пользовался огромной популярностью не только среди оппозиционной интеллигенции, но у высоких правительственных чиновников. Журнал вскрывал несправедливости социального и политического строя России, публиковал сообщения с мест о бедах и злоупотреблениях в российской провинции, а также программные идеологические статьи. Неподцензурный «Колокол» формировал стандарты российской политической журналистики.
Поворот Герцена от либерализма к социализму произошел под влиянием сугубо интеллектуальных факторов. Прежде всего, речь идет о распространении позитивизма как новой основы философии и научной методологии, пришедшей на смену романтизму. Позитивизм не просто «пришел» сам по себе, а активно развивался философами и социологами вроде Огюста Конта и Джона Стюарта Милля как ответ на традицию романтизма. Вместо доверия иррациональной интуиции и поиска мистической внутренней сути явления, по сравнению с которой внешние проявления и рациональные аргументы мало что значат, позитивизм был проектом рационального конструирования «позитивного знания». Факты правильно объединяются по общим признакам в закономерности, на основании накопленного фактического материала делается вывод о сути явления — а не наоборот. Социализм как идея практической научной реорганизации общества возник одновременно и в рамках той же интеллектуальной традиции, что и социология — наука об обществе. В определенном смысле, ранний социализм и анархизм (Пьер-Жозефа Прудона, Луи Огюста Бланки) завершали логику позитивистского взгляда на общество: философия (а позднее социология) обобщала данные, собранные фактографическими науками (вроде истории) и приводила их в систему; социализму оставалось только разработать практическое применение этой системы в общественном устройстве.
Интеллектуальная эволюция Герцена была достаточно типичной для его поколения западников, включая его друга с юных лет, совместно с ним основавшего Вольную русскую типографию в Лондоне, Николая Огарева (1813−1877), или радикального литературного критика и политического журналиста Виссариона Белинского (1811−1848), или лидера интеллигентских кружков Михаила Буташевича-Петрашевского (1821−1866). Логика философского анализа приводила их к идее социализма как необходимого условия для самореализации индивидуума. Спецификой именно российских интеллектуалов можно считать лишь особое значение, которое они придавали русской крестьянской общине как уже готовой элементарной ячейки будущего социалистического порядка.
Таким образом, современное революционное движение начиналось в России не с тайных обществ заговорщиков и не с восстаний, а с кружков самообразования и обсуждения современной философской, научной и художественной литературы. Отсутствие свободной прессы и разрешенных публичных площадок обмена мнениями придавало интеллектуальным кружкам характер полуподпольных, хотя сами их участники не считали свои занятия нелегальной деятельностью. В этой связи характерна история первого российского социалистического «общества» 1840-х годов — кружка студентов и молодых офицеров, объединившихся вокруг Буташевича-Петрашевского. Речь идет о нескольких сотнях человек, придерживавшихся самых разных взглядов. Среди них были фурьеристы, мечтавшие о коммунах-фаланстерах, где работа распределялась бы поровну и господствовала бы свободная любовь; последователи французского коммуниста-утописта Луи Огюста Бланки, вдохновленные его призывом к радикальной революции, которую осуществляет горстка конспираторов; атеисты; религиозные социалисты — и просто образованные люди, интересующиеся новыми идеями. Все вместе они работали над энциклопедией с характерным названием «Карманный словарь иностранных слов, вошедших в состав русского языка», два выпуска которого успели напечатать (до статьи «Орден Мальтийский»). Это был коллективный проект по категоризации и каталогизации окружающей социальной реальности с современной научной и социалистической точки зрения. Никакой иной особой «революционной» деятельности они не вели ни внутри кружка, ни за его пределами. Сама структура современной культуры предполагает необходимость «публичной сферы», в которой постоянно циркулируют и уточняются идеи, потому что источник современного знания — не отдельные мудрецы, а коллективный процесс «мозгового штурма». Именно этой особенностью объясняется динамизм и эффективность современной «западной» культуры, и попытка запретить публичную сферу напрямую ведет к выпадению общества из всякой «современности».
Как мы видели в прошлых главах, именно такую попытку (и именно с этим результатом) предпринял Николай I, напуганный французской революцией 1848 г. и нарастающим неуправляемым динамизмом «Европы» в целом. В условиях нового политического курса ведомственное соперничество между главами Третьего отделения (политической полицией) и МВД переросло в напряженное соревнование по выявлению крамолы. Жандармам, с самого начала следившим за интеллектуальным салоном Петрашевского, не пришло в голову «пришить политику» его участникам, а петербургской полиции пришло. В апреле 1849 г. начались аресты, по обвинению в «заговоре идей» военный суд приговорил 21 участника собраний к расстрелу, который в самый последний момент был заменен вечной каторгой.
Первый случай, когда интеллектуальные кружки действительно сознательно заговорили о практической подготовке революции, относится уже к эпохе Великих реформ. Наиболее известной и масштабной являлась сетевая организация с красноречивым названием «Земля и Воля» (1861−1864), которая с самого начала создавалась как подпольная и революционная. Входящие в нее кружки-ячейки действовали в десятке городов, включая Москву и Петербург. В сеть также входил один кружок военных — Комитет русских офицеров в Польше. Их деятельность координировал Исполнительный комитет, а общую идеологическую платформу формировали идеи Герцена и радикального литературного критика Николая Чернышевского (1828−1889). Землевольцы считали крестьянскую революцию неизбежной, ждали ее и надеялись ускорить посредством пропаганды. Вопрос о послереволюционном политическом устройстве они доверяли решать бессословному народному собранию. В 1862 г. лидеры «Земли и Воли», включая Чернышевского и другого радикального журналиста, Дмитрия Писарева (1840−1868), были арестованы, окончательно сеть кружков распалась в 1864 г.
Термин «интеллигенция» вошел в широкий оборот в России в начале 1860-х гг. с легкой руки популярного писателя и журналиста Петра Боборыкина (1836−1921). Термин этот, вероятно, заимствованный из польской интеллектуальной традиции (inteligencja), где он появляется после Ноябрьского восстания 1830 г., обозначал новую социальную группу, формируемую образованными людьми разных профессий. Их принадлежность к интеллигенции определялась участием в общем публичном пространстве с целью выявления и обсуждения истинного смысла исторических и социальных процессов, чтобы на этой основе вырабатывать идеологические руководства для народа. Разделяя западнические интеллектуальные ориентиры, они, подобно славянофилам, размышляли о народной «душе» и позиционировали себя как недостающее звено между элитой и народом. Используя социальный капитал элиты — знание, они претендовали на то, что могут постичь и выразить «истинные интересы» нации. Интеллигенция в последующие полвека стала основным интеллектуальным и практическим ресурсом революционного движения как альтернативного имперским властям проекта совершенствования современного общества.
Кристаллизации этой новой социальной группы способствовали изменения на рынке периодической печати в середине 1850-х гг. Функции отсутствовавшей в России свободной политической журналистики отчасти приняли на себя так называемые «толстые журналы», публиковавшие художественную прозу, поэзию и литературную критику. На фоне относительной либерализации политического климата после смерти Николая I роль главного центра интеллигентской мысли играл журнал «Современник». В число его редакторов входили поэт и писатель Николай Некрасов (1821−1877), литературные критики Николай Добролюбов (1836−1861) и уже упоминавшийся Чернышевский. Публиковавшаяся в журнале беллетристика и литературная критика воспринимались читателями как бы через особые очки, политизирующие любое эстетическое высказывание. Независимо от художественного уровня того или иного опубликованного произведения, главное, на что обращали внимание читатели — насколько оно разоблачало несправедливость российской жизни и иллюстрировало общую отсталость страны. Распространение всеобщего убеждения в отсталости России стимулировало часть образованного общества поддерживать программу правительственных реформ и участвовать в ней. Но часть интеллигенции считала реформы бесполезными и предлагала видеть в отсталости не недостаток, а преимущество. Поскольку общий ход исторического прогресса должен был привести к установлению наиболее рационального и справедливого общественного устройства — социализма — то имело смысл использовать неразвитость современных институтов и экономики в России и «проскочить» лишние стадии «капиталистического» развития, прямо к народной революции.
Журналы, подобные «Современнику», формировали интеллигентский язык и логику обсуждения реальности, т.е. дискурс, одновременно универсально-европейский и специфически-российский. Говоривший по-русски о местных проблемах с точки зрения общей культуры современности, этот дискурс казался одновременно и «своим», и «европейским». Но в его «свойскости» не было ничего само собой разумеющегося, естественного. Российский интеллигентский язык всецело ориентировался на идеал русской нации, который не афишировался открыто, но подразумевался в самой структуре интеллигентского дискурса: в том, кто, при помощи каких аргументов, в какой логике описывался как свой, а кто — как чужой и чуждый. Интеллигентский язык толстых журналов оказался нечувствительным к краевой, конфессиональной или этнической специфике и запросам имперского населения, к противоречивой многообразности имперской ситуации. Начинающий интеллигент, который осваивал русскоязычное общеимперское культурное пространство и его нормы благодаря чтению толстых журналов, с самого начала усваивал не просто стиль и моральные ценности интеллигентской среды, но и ее скрытую фиксацию на русском национальном проекте, который по-разному развивала интеллигенция.
Русский национальный аспект российской интеллигентской сферы находился в «слепой зоне» его участников уже хотя бы потому, что русский язык воспринимался «естественно» как общий язык высокой культуры в империи — просто не существовало еще сформулированной позиции, оспаривающей эту естественность (за важным исключением польской и немецкой культурной элиты). Поэтому многие нерусские интеллектуалы XIX в. не воспринимали русский язык сам по себе, вне конкретных обстоятельств, как язык колониального доминирования. Кроме того, политически российская интеллигенция обычно поддерживала любые угнетаемые группы и заведомо критиковала любые действия правительства. Тем самым, в рамках структурной колониальной ситуации — на русском языке, принимая русскую нацию «простого народа» за норму — интеллигенции удавалось отстаивать интересы любых дискриминируемых групп. Это способствовало тому, что публичное пространство революционной интеллигенции в Российской империи XIX века формировалось как пространство русского языка и мышления в универсальных категориях.
Одним из наиболее известных ранних примеров интеллигентского революционного мировоззрения стал роман Чернышевского «Что делать?», напечатанный в журнале «Современник» в 1863 г. Роман был написан под влиянием идей французского философа и социолога Шарля Фурье и представлял читателям идеал «новых людей» и новых отношений — личных и экономических. Герои этого произведения не признавали различий между обыденной речью и публичными выступлениями, и шире — между обыденной, частной сферой и публичным, социально значимым поведением. С сугубо эстетической точки зрения в романе проявилась литературная беспомощность Чернышевского как писателя, но оценивался он, в первую очередь, как идеологический манифест. Поэтому «Что делать?» заслужил репутацию выдающегося произведения, а поведение героев романа было воспринято как сценарий революционного действия. В этом отношении особенно показательны многозначительные сны главной героини романа по имени Вера Павловна. Например, в четвертом сне «светлая красавица» — свобода, знакомит Веру Павловну с миром будущего, где
Роман «Что делать?» пользовался невероятной популярностью среди молодой интеллигенции, которая стремилась буквально подражать героям Чернышевского. Это подражание не ограничивалось копированием речи и стиля поведения «новых людей», но выражалось в конкретных поступках, воспроизводивших поступки героев романа. Так, молодые люди «освобождали» девушек из семейного рабства посредством фиктивных браков, экспериментировали со свободными отношениями, создавали коммуны и кооперативные мастерские. Реализация литературных ситуаций в жизни воспринималась как буквальное воплощение социалистических и коммунистических идей.
После отмены крепостного права в 1861 г. «народ» из «рабов» и «крепостных» превратился в свободных крестьян. Наиболее радикальные представители интеллигенции верили, что эти свободные крестьяне безотлагательно потребуют больше свободы и земли. Многие (включая членов «Земли и Воли») ожидали революцию в скором будущем, называя даже конкретную дату — лето 1863 г. Согласно манифесту 1861 г., к марту 1863 г. во всех помещичьих владениях должны были быть введены «уставные грамоты», фиксирующие конкретные условия освобождения крестьян — их обязательства перед помещиком и размер получаемого надела. Можно понять интеллигентов, ожидавших, что эти условия вызовут взрыв возмущения крестьян, однако прогнозирование крестьянской революции летом, в разгар полевых работ, свидетельствует о невысоком уровне знакомства городских образованных людей с деревенской спецификой.
Самые нетерпеливые не хотели ждать и лета 1863 г. В мае 1862 г. в Москве, Петербурге и некоторых провинциальных городах появились прокламации под названием «Молодая Россия», призывавшие к перевороту. Прокламации были подписаны неким фиктивным Центральным революционным комитетом. Настоящим автором прокламации являлся студент Московского университета Петр Заичневский (1842−1896), лидер студенческого социалистического кружка, выступавший за немедленную революцию. Сын помещика, отставного полковника, Заичневский был непримиримым идейным революционером. Он воспринимал общество четко разделенным на две антагонистические части, «интересы которых диаметрально противоположны и которые, следовательно, стоят враждебно одна к другой»: «Угнетаемый и оскорбляемый всеми, у кого в руках есть хоть доля власти», народ и «небольшая кучка людей довольных, счастливых». Из этого противопоставления следовало, что сочувствующая народу интеллигенция и часть армии должны уничтожить враждебную половину общества и установить революционный террор и диктатуру. Следующим этапом станет формирование нового социального порядка — федерации областей, самоуправляемых сельскохозяйственных коммун, общественно управляемых фабрик и других производств. Общественная собственность на средства производства обеспечит равенство прав, уничтожит брак и семью, создаст условия для общественного воспитания детей и содержания больных и старых. Заичневский также декларировал принцип национального самоопределения и обещал свободу Польше и Литве. Впрочем, национальные задачи он и его единомышленники считали вторичными по отношению к задачам социальной и экономической революции, равно актуальной для всех категорий имперского населения. В этом проявилась характерная «этнокультурная слепота» российской интеллигенции, которая воспринимала русскость всего лишь как естественный нейтральный фон — вроде белого листа бумаги, на котором они записывали свои идеи. Деконструкции и реорганизации подлежала имперская власть, отношения собственности, даже институт брака — но не статус русскости и лидирующей роли интеллектуалов из метрополии империи.
Радикализм и конспиративная тактика Заичневского импонировали российским революционерам следующих поколений, но многие его современники, включая Герцена и Чернышевского, осудили экстремизм «Молодой России». Еще меньше поддержки Заичневскому оказали представители антиимперских национальных движений, чье понимание «народа» и иерархии политических задач было иным. С непониманием этой группы революционеров Заичневский впервые столкнулся еще в 1861 г., за год до появления прокламации «Молодая Россия». Он посетил заказанную польскими студентами в Москве католическую мессу в память жертв столкновений польских протестующих и российских войск на улицах Варшавы. После мессы Заичневский выступил с речью, в которой призвал поляков и русских «идти под одним общим знаменем» — «будет ли это красное знамя социализма или черное знамя пролетариата». Польские студенты поблагодарили его за поддержку, но призыв не восприняли: дело польского национального освобождения было для них приоритетнее глобальной социальной революции. Их понимание «революции» отличалось от «революции» Заичневского или более либеральных российских западников.
9.7. Кристаллизация революционного проекта: уточнение внешних границ, снятие внутренних ограничений
На протяжении всего имперского периода недовольство различных этноконфессиональных групп в России редко достигало масштабов, действительно угрожавших правящему режиму, — хотя бы потому, что не представляло выступления всего «народа» единым фронтом. Восставали местности, социальные слои, племена — против которых удавалось мобилизовать говорящих на том же языке соседей, иное сословие или соперничающее племя, исповедующее ту же религию. Исключения лишь подчеркивают сравнительную новизну феномена «национально-освободительного движения» и его связь с распространением современной культуры и институтов. В этом можно убедиться на примере Январского восстания 1863 г. на Северо-Западe империи — последней попытки восстановить независимость польских земель. Очередное «польское восстание» поначалу было воспринято российскими властями как революция из-за неожиданной программы восставших. Генерал-губернатор Царства Польского великий князь Константин увидел в этой программе «революционное беззаконие». Его брат, император Александр II, также поначалу видел в восстании «революцию», спровоцированную некой общеевропейской «революционной партией».
Дело в том, что в январе 1863 г. революционное Временное национальное правительство (Rząd Narodowy) объявило всех граждан восставшего края свободными и равными перед законом, независимо от конфессии и происхождения. Пытаясь мобилизовать революционную нацию свободных граждан, лидеры польского восстания говорили о ней в максимально широком смысле: они обращались к литовцам как к равноправным членам нации, обещали крестьянам (полякам, литовцам, русинам и беларусам, католикам, протестантам и православным) землю и свободу от обязательств перед помещиками, напоминали евреям о братской любви, связывающей их и поляков. Только позднее в глазах властей ощущение «революции» уступило место новой трактовке событий — как национальных и антиимперских. Как писал Константин в июне 1863 г.: «Революция, мятеж и измена обняли всю нацию. Она вся в заговоре…» Сформировалось представление о национальном движении как революционной силе, не сводимой ни к «местному бунту», ни к революционному заговору в столице.
Это не значит, что после 1863 г. любое сопротивление на имперских окраинах автоматически классифицировалось как «национальное», в то время как протест под универсалистскими социальными и политическими лозунгами — как «революционный». Разногласия по поводу трактовок «народа» и переплетение национальной и революционной программ затрудняли любые простые схемы. В каждом конкретном случае интерпретация (а значит, и восприятие) антиправительственной деятельности зависела от того, насколько громко или насколько четко в этой деятельности звучали «национальные» требования — по сравнению с универсальными революционными или разнообразными локальными (региональными, племенными, сословными).
Так, протесты мусульман Кавказа в 1860-х и особенно в 1870-х гг. никогда не описывались как «революция» ни властями, ни революционной интеллигенцией, которая не усматривала в этом протесте позитивной программы. Сегодня представление о революции не столь жестко привязано к образцам французских городских восстаний 1789 или 1848 гг. И все же историки предпочитают говорить не столько о «революции» на Кавказе и в Средней Азии, сколько об «эпохе вооруженного мусульманского повстанчества». Ее отсчитывают приблизительно с 1858−1859 гг. (крупнейшие волнения этого периода включали восстания в Западном и Северо-Западном Дагестане: «вольного общества» андийцев в 1860 и 1861 гг., сельских общин Ункратля под предводительством Каракуль-Магомы из с. Хварши — всего порядка 18 восстаний). Завершение связывают с подавлением в 1877 г. восстаний на Северо-Восточном Кавказе и в Закавказье, в Абхазии. Протесты этой эпохи провоцировались изменениями системы управления в крае, ростом налогов, переселением горцев на равнину, слухами о готовящемся крещении населения и прочими действиями имперских властей. Последняя крупная вспышка мусульманского повстанчества 1877 года была связана со слухами о приближении к Кавказу освободительной османской армии, распространившимися с началом Балканской войны 1877−1878 гг. Эти слухи вызвали стихийные антироссийские бунты по всему Дагестану и Чечне.
Буквально «реакционные» цели повстанцев (восстановление прежних порядков), религиозный язык формулирования протеста как «малого газавата» (т.е. религиозной войны), а также отсутствие четко сформулированных «национальных» требований и идеи народа как источника суверенитета не позволяли современникам воспринимать эти протесты против имперского доминирования как часть общеимперского революционного движения. Современное понимание нации как ощущение причастности человека к сообществу «своих», которых лично он никогда не встречал, но с которыми разделяет некие ценности и интересы и из числа которых желает получить правителей, допускает самые разные основания солидарности. Это может быть «сообщество крови» и краевого патриотизма, политических взглядов и равных гражданских прав, может быть и солидарность единоверцев как народа. Однако, несмотря на постоянный страх имперских властей перед призраком панисламизма (который еще и постоянно путали с пантюркизмом), в ходе восстаний на Кавказе второй половины XIX века никакая «нация ислама» не проявила себя. Идея солидарности правоверных не сопровождалась однозначными и всеобщими представлениями о четких границах группы, ее конкретной политической программе. Поэтому и с аналитической точки зрения кажется не слишком продуктивным характеризовать «мусульманское повстанчество» XIX века, не имевшее разработанной программы альтернативного будущего и своего видения национального сообщества как источника суверенитета, как революционное.
Через сорок лет после восстания декабристов, в существенно ином социальном, политическом и интеллектуальном контексте, среди российских революционеров вновь возродилась идея убийства императора. При этом Александр II подходил на роль мишени революционеров еще меньше, чем Александр I: он принял на себя политическую роль «царя-освободителя», который начал в России программу «Великих реформ», отвечавших ожиданиям самых либеральных западников. Главной реформой была, безусловно, отмена крепостного права — освобождение крестьян с землей. Казалось, при Александре II реализовалась главная цель революционно мыслящих россиян, начиная с Радищева. Однако это действительно революционное преобразование не снизило градус политического противостояния в империи. Напротив, оно привело к радикализации революционного движения.
Александр II явно не ожидал столкнуться с ненавистью и тираноборчеством со стороны тех, кто, казалось бы, не испытывал притеснений от имперского режима: населения внутренних губерний, представителей привилегированных сословий (в отличие от жителей Северо-Западного края, пострадавших при подавлении Январского восстания). Поэтому первое покушение на себя он приписал мести польских повстанцев. 4 апреля 1866 г., когда Александр II выходил из Летнего сада в Петербурге и собирался сесть в карету, в него произвел неудачный выстрел молодой человек из толпы зевак. Оправившись от шока, Александр II спросил у схваченного террориста: «Ты поляк?» Официальная информация, распространенная в Петербурге сразу после покушения, когда личность нападавшего еще не была установлена, также намекала на «польский след». Черты лица террориста описывались как польские, ему приписывалось знание польского языка.