Вечером, встретившись с Корволем в условленном месте, он говорил с ним еще более резким тоном, чем утром на берегу. В этой резкости больше не было злорадства. Потому что красота Катрин успела завладеть им, сила этой красоты явилась ему, как чудо, как потрясение, как таинство. Явилась и в тот же миг, умерщвленная, погасла. Убийство требовало соразмерного отмщения. Ненависть Катрин к мужу, ее немая ярость, смертельная вражда угнездились в нем, овладели его сердцем. Если поначалу он, поденщик, ублюдок, сплавщик из нищего Вифлеемского предместья, собирался лишь отыграться, когда богач, на которого он работал из года в год, чтобы не сдохнуть с голоду, оказался у него в руках, то теперь в нем говорило нечто более высокое: жажда мести. К его крови подмешалась кровь Катрин Корволь, глухой ропот, неумолчный призыв к возмездию раскатывались по его жилам. Кровь Катрин Корволь, почерневшая на прибрежной траве. Черным заклятьем отравившая сердце Амбруаза Мопертюи.
Итак, он объявил Венсану Корволю, что готов молчать об увиденном при соблюдении двух условий: первое — если в течение года Корволь оформит через нотариуса дарственную ему, Амбруазу, на три горных леса, Сольш, Жалль и Файи, и второе — если он отдаст свою дочь Клод, как только ей исполнится восемнадцать лет, за старшего сына Амбруаза. Второе условие пришло ему на ум после того, как он постиг красоту Катрин. Требуя Клод, он желал получить частицу тела ее матери, завладеть, через старшего сына, женщиной, зачатой в чреве Катрин. Желал слить свою кровь и плоть с кровью и плотью Катрин. Такова цена его молчания, никаких иных требований у него не было и не будет, но, если Корволь не сдержит хотя бы одного из данных ныне обещаний, он, Амбруаз, тотчас же донесет на него. Все доказательства в его руках, и только он один знает, где зарыто тело. Корволь на все согласился. И первое условие выполнил сразу: не прошло и года, как он передал Амбруазу свои леса. Всеобщее удивление по поводу этого безрассудного поступка умерялось лишь тем, что с тех пор, как от «бедняги Корволя» ушла жена, он был не в себе. Говорили, что Катрин, верно, прихватила с собой изрядную долю его разума. Он не выходил больше из дому, никогда не смеялся и даже не улыбался, никого не принимал у себя. Жил затворником в своем доме на берегу Йонны, вместе с двумя детьми, такими же бледными и печальными, как отец. Даже и с детьми он всегда молчал. И вообще жил, точно неприкаянная тень, целыми днями сидел, запершись в своем кабинете, бессильно положив руки на стол и глядя на них со страхом и изумлением.
Люди были недалеки от истины: Катрин действительно унесла частицу его рассудка; более того, упав под его кинжалом, помутила и ту малую часть, что оставалась в его голове. Мопертюи же, выкрикнув его имя с другого берега реки, парализовал этот пошатнувшийся ум, не понял, что не из страха перед разоблачением, а желая претерпеть соразмерное содеянному наказание, сколь бы унизительным и гнусным оно ни было, Корволь безропотно принял цену, которую запросил Мопертюи. Никакая тюрьма не могла бы искупить то, что он совершил. А этот лесоруб с топорным, каменно-упрямым лицом, ненавидящими глазами и грубым голосом, этот злой дух, восставший из реки, черный гений, спустившийся из лесных дебрей, это чудовище было под стать кошмару. Мопертюи представлялся Корволю воплощением собственной вины, явившимся не судить, а вечно терзать его. Осудить убийцу суровее, чем судил он сам, не мог никто. И не в суде, а в пытках, муках и в поругании он нуждался. Человеческому правосудию он был неподвластен, ибо перешагнул его. Иной закон, темный, жестокий и непостижимый, не давал покоя его сердцу и душе, словно ворошил в них раскаленные и неостывающие угли. Этот закон, эту безотчетную жажду искупления являл собой Мопертюи, и Корволь подчинился ему безраздельно.
ОКТЯБРЬСКАЯ СВАДЬБА
Дойдя до хутора, Эфраим свернул на Крайний двор. Он застал Эдме и Жузе за столом. Толстуха Ренет дремала на скамейке у очага. Она была закутана в широкую цветастую шаль, волосы убраны в шиньон. Увидев Эфраима с кровавой полосой на левой стороне лица, Эдме и Жузе встали. Толстуха Ренет, погруженная в свои грезы, Эфраима не заметила: она с отрешенным видом глядела в огонь. «Это я, — сказал Эфраим. — Я говорил с отцом и вот какой получил ответ». Он потрогал щеку и продолжал: «Я пришел просить руки вашей дочери Рен. Но теперь у меня нет ничего, даже крыши над головой. Отец меня выгнал». Жузе подошел к нему и потянул за рукав. «Да сядь, давай выпьем. Эдме! Принеси нам стаканы и бутыль. Надо же отметить твой приход, сынок, да заодно и подлечить тебя. Что и говорить, Мопертюи силы не занимать, эка он тебя отделал! Эдме! Ну-ка, сделай примочку, или что там еще, чтобы ему полегчало…» Старый Жузе забегал по кухне: он был рад появлению нежданного зятя и удручен бедой, свалившейся на Эфраима. Когда Эдме сказала ему, что утром приходил Эфраим Мопертюи и просил в жены их дочь, он как стоял, так и сел и целый час только и делал, что хлопал себя по коленям да приговаривал с бессмысленной улыбкой: «Да ну! Вот это да!..» Выходит, нашелся-таки парень, да еще какой завидный жених, для их дочери. Жузе прямо ошалел. «Да ну!.. Вот это да!..» И от счастья готов был пуститься в пляс. Нечего и раздумывать, он согласен. Однако Эдме была куда сдержаннее и ни гордости, ни радости не выказывала. На ее взгляд, не зять оказывал ей честь, а она ему, удостаивая руки своей дочери. Весь день она провела в сомнениях и все твердила: «Надо подумать», не зная толком, о чем, собственно, думать. Ну а сама Толстуха Ренет отнеслась к новости совершенно безучастно. Чувства спали в ней, один только голод занимал мысли и сердце. Брак, любовь, желание — для нее все это были пустые слова.
Эдме так ничего и не надумала до самого прихода Эфраима, но, когда увидела его вечером, с распухшим, рассеченным лицом, сразу все решила. Удар, которым Мопертюи-старший наградил своего сына, прокляв и вдобавок обездолив его, стал для нее священным знамением, делавшим наконец Эфраима достойным ее дочери. Приди он свататься, как принято, в воскресном костюме, опрятный и важный, ее бы это не удовлетворило. Ее божественная дочь была выше всех обычаев. Зато окровавленный и отверженный Эфраим возвысился в ее глазах и даже показался благословенным небесами. Получалось, что теперь, когда Эфраим стал сиротой, нищим и бездомным, у нее не осталось другой защиты, кроме заступничества Мадонны. Что до Жузе, то, узнав, что Эфраим лишился наследства, он своего решения не изменил. Жаль, конечно, но Эфраим сильный, работящий парень. Хватит и этого. А к бедности им не привыкать. Чуточку потеснятся, чтобы дать место новому члену семьи, и ладно. Главное, теперь у него, Жузе, будет смена.
Эдме снова послала Толстуху Ренет в чулан, сделала примочку из настоя трав с пахтой и наложила Эфраиму на щеку и висок. Мужчины тем временем сидели за столом, друг напротив друга, и попивали из глиняного жбана сливовую водку. Наконец Жузе велел дочери сесть рядом с ними. Рен послушно опустилась на скамью. Эфраим спросил, согласна ли она выйти за него. Девушка подняла на него свои прозрачные голубые глаза, чуть заметно улыбнулась и ответила только легким кивком.
Эфраим остался на Крайнем дворе. Назначили день свадьбы, а пока он спал в сарае. Амбруаз Мопертюи у Версле так и не был, они не услышали от него ни брани, ни угроз. Проходя мимо их дома, он оборачивался, с отвращением плевал в сторону порога и шел дальше. Встречая сына гденибудь на дороге или в лесу, не удостаивал его даже тем холодным и настороженным приветствием, каким обменивался с чужими. Не здоровался с ним вовсе, будто Эфраима не существовало или он перестал его видеть. Если же кто-нибудь пытался заговорить об Эфраиме и его свадьбе, он удивленно смотрел и сухо отвечал: «О ком это вы? И о чем? У меня один сын — Марсо. Никакого Эфраима я знать не знаю, и его дела меня не касаются». Эта ледяная ненависть ранила душу Эдме, преданной Деве Марии, и она каждый вечер обтирала рубец на лице Эфраима тряпицей, смоченной талым первомайским снегом, чтобы яд не проник в сердце оскорбленного сына и не дал дурных всходов черной мстительности. Омывала видимые и невидимые раны слезами милосердной Матери Божией.
Амбруаз Мопертюи, впрочем, не запретил Эфраиму доступ в свои леса, нанял его, не делая различия между ним и любым другим лесорубом. Но спрашивал с него строже, чем с кого бы то ни было, и ставил на самую трудную работу, превратив законного наследника в раба.
Не прошло и месяца, и незадолго до дня Всех Святых сыграли свадьбу. На рассвете Жузе, Эдме, Рен и Эфраим в двуколке, запряженной одним осликом, выехали в нижнюю деревню. Эдме сшила для своей необъятной дочери белое платье из холщовых простынь и повязала ей на шею голубой бант, такого же цвета, как покрывало Мадонны. Никто из хуторян не поехал с ними из страха прогневать Амбруаза Мопертюи. Но все поглядывали из-за занавесок, как проезжает по улице двуколка. Только Зыбка тайком приковыляла на околицу, чтобы поцеловать Эфраима и дать ему несколько припрятанных монет. Вернулись они уже в сумерках. Двуколка пересекла безлюдный, затихший хутор. Но и на этот раз все соседи приникли к окнам. Что увидели они в вечернем тумане и моросящем дожде? Изможденного ослика, что тянул, скользя копытами в грязи, двуколку, да смутные силуэты ездоков. Три темных скорченных фигурки спереди и напротив белая, огромная фигура невесты, похожая на снежное божество, явившееся возвестить приход зимы. Что услышали они в шелесте мелких капель? Лишь легкий перезвон колокольчиков, висящих на упряжи осла. Ласковый перезвон, похожий на смех задумчивого ребенка, на смех Толстухи Ренет. А может, и правда, ее чудной смех сливался со звоном колокольчиков.
Бракосочетание внесло во все полную определенность. Определились и отношения Эфраима с отцом — причина отцовского гнева была узаконена. Все стало необратимым.
Итак, Эфраим жил на Крайнем дворе. Амбруаз Мопертюи задумал через посредство старшего сына стереть род Корволей, чтобы возобладало его имя, имя Мопертюи, нового хозяина. Эфраим же дал это имя, однако уже лишенное богатства, Рен, разделил его с нею. Связав тяжелое имя Мопертюи с легким именем Версле, облегчил его бремя. Ради Рен он потерял все: право первородства, три леса и отличное хозяйство — двор с амбарами и стойлами. Чуть выбившись из нищеты, он впадал в нее вновь. Но ни о чем не жалел. С Рен он обрел покой и счастье, а это нечто большее, чем самый большой лес: оно было ему пристанищем, более просторным, чем отцовский двор. Его землей, безоблачным, безграничным привольем, принадлежавшим ему без всяких хитроумных правил наследования, мягкой, нежной землей, на которой он любил лежать, в чье лоно погружался и засыпал. То был дворец из трепетной плоти в оболочке бело-розовой кожи, и он каждую ночь терялся в его глубине, забывая усталость, нищету, дневное одиночество. И, главное, забывая глухую ненависть к отцу, точившую его сердце. Эта ненависть родилась не в тот день, когда отец отрекся от него, проклял и хлестнул ремнем по лицу. Она была и раньше. Всегда. Потому что отец всегда был крут, деспотичен, жестокосерд, гордыня и гнев всегда владели его душой. Сердце его так очерствело, что ранняя смерть жены никак не задела его, никак в нем не отозвалась. Этого равнодушия к смерти матери Эфраим не мог простить отцу. Но настоящую неприязнь к нему он стал испытывать после его внезапного, подозрительного обогащения. Сомнения, отвращение питали эту неприязнь. Отец никогда не объяснял причин странного дара Корволя, никогда не отвечал на вопросы, которые ему задавали по этому поводу. «Подарил, и все. Все по закону, не о чем и толковать. Мы с Корволем были у нотариуса. И теперь хозяин лесов — я». Вот и все, что он хмуро цедил сквозь зубы, если кто-то, в том числе и родные сыновья, осмеливался его расспрашивать. Если же от него не отставали, он впадал в бешеную злобу. Эфраим догадывался, что обстоятельства, которые отец так упорно замалчивает, вероятно, были темными, даже грязными и страшными. Это сомнение, зародившееся в нем с самого начала, никогда не проходило, как неотвязная тошнота. Он не знал Клод Корволь, на которой отец поклялся его женить. Возможно, она была очень доброй и красивой. Но полюбить ее он бы не смог. Как бы хороша она ни была, одно ее присутствие постоянно поддерживало бы и усиливало еще больше смятение и отвращение. А около Толстухи Ренет он, наоборот, находил покой. Отдыхал от всего. Чувствовал, как спадает груз сомнений, отступает тошнота, исчезает ненависть. Толстуха Ренет — ее тело, пышные волосы, ее кожа и плоть — была для него прекрасным чертогом, отрадной землею, лесом забвения, в глубине которого он погружался в блаженство. Как будто вечный голод, терзавший тело Толстухи Ренет, проделывал пылающие лабиринты в ее плоти, куда устремлялся поток вожделения. Голод и вожделение слились в единое пламя, в единую круговерть.
Для самой же Ренет они не смешивались, а боролись друг с другом. В ней кипела борьба. Невидимая и неслышимая, но ожесточенная. Словно голод желал быть единственным властителем огромного, захваченного им тела; создавать в нем зияющую, напряженную пустоту, где могла бы остаться неприкосновенной девственность. В ожидании иного натиска, чем натиск мужского вожделения, иного восторга, чем восторг плоти и крови. Этот постоянно снедавший тело Толстухи Ренет голод был, по существу, не чем иным, как ожиданием. Ожиданием, претворенным в плоть, проникшим в нутро, до мозга костей. И не мужчине было утолить его. Благодатного, чистейшего озарения ждала Ренет. Пока же она терпела еще более жестокие муки во дворце своего тела, и ее неизменная полудрема превратилась в неясные мечты. Смутное ожидание, безмерно терзавшее ее душу и тело, было провозвестием, хотя и очень отдаленным, грядущего пробуждения.
Столь неопределенно было это ожидание, что оно еще долго должно было вызревать, претерпевать все новые и новые отсрочки, теряться среди окружавших Ренет новых существ, которых становилось все больше, но еще недоставало, чтобы насытить ее, дать ей покой. Ибо у Толстухи Ренет родилось друг за другом девять детей. Чрезмерно обильная ее плоть давала теперь внешние побеги. Каждое из крестных имен обрело отдельное тело. А сильное тело мужа, приникавшее к ней каждую ночь, чтобы избыть усталость, нищету и муку, забыть свой немой гнев, открыло новое русло ее плодородию.
На следующий год после свадьбы у Толстухи Ренет появился первый сын. Он родился 15 августа, на рассвете. И каждый из следующих родился тоже 15 августа, будто эта дата стала заветной для ее тела. Разными были только часы их рождения.
Старший родился на заре, пятый — в полдень, а последний — ночью. Тоже 15 августа. Девять сыновей Толстухи Ренет и Эфраима отмечали часы Богородицыного дня, как деления на циферблате. Среди них были дети Утра, дети Дня и дети Вечера. И в честь Пресвятой Девы, которой Эдме посвятила свою чудесную дочь, каждый из них носил в дополнение к собственному имени имя Марии. Сама Эдме была убеждена, что чреда сыновей, родившихся в день Успения Непорочной Девы, была ответом Марии, многократно повторенным эхом бесчисленных обращенных к ней когда-то Ave. Когда же, как всегда 15 августа, родился последний сын Рен и у него обнаружился изъян, это не только не огорчило, а, напротив, обрадовало Эдме: она усмотрела в нем не наказание, а последнюю милость чудодейственной силы, пронизывавшей всю ее жизнь. У ребенка была заячья губа. Это подсказало Эдме, что он последний, больше Рен рожать не будет. То был знак, которым отметил рот младенца Ангел в момент его появления на свет, дабы он не выдал тайну, открывшуюся ему во чреве матери, — ему, младшему, последышу. Извечную тайну ее неутолимого голода.
А голод так и не покинул Толстуху Ренет, все так же томил ее. Бремя девяти выношенных, рожденных и взращенных сыновей, как и тяжесть мужнего тела, не смирили ни голода, ни ожидания. Но, по мере того как проходили годы, отмеченные вехами родов в неукоснительный срок, дремотное состояние, в котором она постоянно пребывала, мало-помалу прояснялось, и она перестала впадать, как когда-то в молодости, в тупое оцепенение. Толстуха Ренет постепенно пробивалась к собственному сознанию, освобождалась от сонной пелены. И гнет гигантского ее тела словно бы уменьшился. Она стала подвижнее, бралась за дела по хозяйству, хотя делала все медлительно и с опаской. Она жила как лунатик, движения ее были неуверенными, медленными, казалось, причиняли ей боль, но все же это была уже не прежняя Ренет, день-деньской лежавшая на лавке у очага. Впрочем, и сейчас, по вечерам, когда голод особенно донимал ее, она любила растянуться у камина и смотреть на синие языки пламени. Неясные, голодные грезы и непонятное ожидание, трепетавшее в сердце, не давали ей покоя. В такие минуты взор ее был мягким, рассеянным, чуть печальным, глаза делались прозрачными и синими, как огонь в очаге.
Старый Жузе, смиренно пройдя свой путь, тихо растворился в небытии. Он не дождался появления на свет всего выводка наследников — скончался незадолго до рождения третьего сына Толстухи Ренет. Как-то вечером он лег, закрыл глаза и понял, что больше никогда их не откроет. Но уверенность в том, что нынешней ночью он погрузится не в сон, а в смерть, нисколько не встревожила его. «Довольно я пожил, — подумал он, — мой срок подошел к концу. Я свое на этом свете избыл. Дочка теперь замужем, у нее растут детишки, да еще один на подходе! Значит, смена есть. И какая — Эфраим с сыновьями. Ну а в доме стало тесновато — мы ведь так и не разбогатели. Так что пора освободить место». Он повернулся к лежавшей рядом Эдме. Шутка ли, она была его спутницей без малого полвека. На кого же, как не на нее, должен был обратиться его последний взгляд. Затем отвернулся лицом к стене, ибо есть вещи, требующие особого целомудрия. Жузе относил к ним и смерть.
АПРЕЛЬСКАЯ СВАДЬБА
Амбруаз Мопертюи не стал дожидаться, пока истечет назначенный срок, чтобы забрать дочь Корволя. Подождал только до конца зимы. Своеволие Эфраима положило конец его терпению. Не хватало еще, чтобы и Марсо взбунтовался и увлекся какой-нибудь местной девчонкой. Следовало ускорить события. Как только стал таять снег, он запряг в свежевыкрашенную повозку пару лучших волов, Башу и Маржоле, и вместе с Марсо спустился в Кламси. Марсо было все равно: он не желал, но и не отвергал навязанного отцом брака. С тех пор как Амбруаз выгнал старшего сына с фермы и строго-настрого запретил Марсо всякое общение с братом, тот совершенно замкнулся в одиночестве. Как и Эфраим, он всегда недолюбливал отца, а еще больше боялся его. Брат же всегда был ему дорог и близок. И вдруг эта сердечная близость по прихоти отца прервалась, тьма воцарилась там, где прежде не было ни облачка. Отец принудил его занять место Эфраима, присвоить его часть наследства. Это было особенно тяжело для Марсо еще и потому, что он чувствовал себя невольным виновником обрушившейся на брата немилости: ведь все беды начались с того, что Эфраим отправился на Крайний двор к Эдме Версле за мазью, когда он обжег ногу. Но воспротивиться, ответить отказом отцу у него не хватило духу. Оставшись один со старой Зыбкой и вечно недовольным отцом, он провел всю зиму в тоске. И вот теперь его, разряженного как на праздник, везли к молоденькой, не старше его самого, девушке, о которой он ровным счетом ничего не знал.
Венсан Корволь принял визит Амбруаза Мопертюи, как принимают отсроченное, но неизбежное наказание. Его даже не удивило, что он явился раньше условленного времени и оказался жестче, чем можно было ожидать. Сын Венсана, Леже, не захотел остаться один в доме на берегу Йонны и предпочел отправиться вместе с сестрой в лесную глушь. После исчезновения матери брошенный, больно уязвленный Леже перенес всю свою любовь на Клод. Кроме того, с тех пор как Катрин ушла из дому, он перестал расти. Время словно остановилось для него, словно обходило стороной его хлипкое тельце. В двенадцать лет он выглядел на семь. Будто ждал возвращения блудной матери и боялся, что она его не узнает. Не узнает сына, которого запомнила малышом в коротеньких штанишках, с худыми, прозрачными коленками. Нет, пусть, вернувшись, она подумает, что ничего не изменилось и она просто ненадолго съездила в Париж. Между тем отсутствие ее длилось уже пять лет. Только близость сестры делала возможным безумное ожидание, покинь его она — и не останется ни силы, ни надежды. Тщедушное, остановившееся в росте тело могло существовать, лишь прилепившись к сестре. Так что Венсан Корволь потерял обоих детей сразу. Амбруазу Мопертюи этот заморыш был ни к чему, но он соблазнился возможностью лишить Корволя всего, усугубить его страдания, его одиночество. И потому согласился взять мальчугана с собой.
Сама же Клод Корволь приняла свою участь молча, без единой жалобы. Не из мрачной покорности, как ее отец, а из равнодушия. Она не походила на мать ни лицом, ни характером. Отцовские серые глаза, тонкие бескровные губы, правильные, но невыразительные черты. Ни страстности, ни яркости, ни строптивости, одно лишь суровое спокойствие. С детства привычная маска грусти — та, которую сорвала с себя мать, — срослась с ее существом. Катрин была непокорной бунтаркой, а в ее дочери сказывалось врожденное смирение. Безропотно принимала она одиночество, уныние, скуку. Мать бежала из дома на Йонне, из сонных комнат, где стоял приторный запах садовых цветов и не смолкало назойливое тиканье бронзовых часов с маятником, словно без устали перемалывавших время в пригоршни пыли, повисающей в воздухе удушливыми клубами. Дочери же было здесь покойно. Она любила читать, гулять по берегу реки, работать в саду, мечтать в тени магнолии, посаженной по приказу отца в день ее первого причастия, или в комнатах, заставленных тяжелой мебелью и украшенных безделушками, которые застыли, на своих местах, словно в знак почтения перед неподвижностью, царящей в этом затхлом жилище. По вечерам она играла на пианино в большой и давно опустевшей гостиной. Гостей здесь никогда не бывало: отец никого не принимал.
И вдруг, после долгих лет затворничества, в дом является гость, и этому чужому человеку с грубым голосом и мужицкими замашками отец отдает ее без малейших возражений. Раз так, что ж, пусть этот чужой, по виду хамоватый лесоторговец забирает ее, но забирает, будто сухую ветку, мертвую вещицу, свое сердце она никогда не откроет, не обнажит свою душу. Она согласна уехать с этими людьми, она будет жить с ними бок о бок, но останется для них чужой.
Свадьба состоялась в Кламси, в соборе Святого Мартина. Амбруаз Мопертюи пожелал с пышностью обставить бракосочетание этой странной пары: своего сына, лесного дикаря, неотесанного, неуклюжего, не умеющего двух слов связать, и Клод Корволь, бледной утонченной барышни, дочери разорившегося буржуа, с безукоризненными манерами, с не приспособленными для работы руками, обученными только составлять букеты или играть на пианино. Он желал, чтобы публично были заключены узы, связующие Корволей и Мопертюи, не просто узы — цепь, ошейник, который задушит гордыню Корволя, приволочет его имя, как пса, в лесные дебри, и оно заглохнет, подчинится другому имени — Мопертюи. Но была у него и иная, скрытая цель: он хотел приживить свой подвой к стволу Катрин. К ее породе, ее крови. Пусть в дочери Катрин эта порода потускнела, кровь охладела и заснула, Амбруаз Мопертюи надеялся, что в детях, выношенных в чреве Клод, которую наконец он сделал своей невесткой, порода Катрин возобладает, ее кровь сгустится и оживет. С тех пор как красота Катрин, лежащей навзничь на траве, ее лицо, подобное маске некой языческой богини, предстало перед ним, его не оставляло желание увидеть ее вновь, видеть всегда, смотреть на нее и упиваться ее красотой. Она непременно должна была возродиться и ослепить его. Пять лет лелеял он эту безумную надежду, был одержим этой мечтой.
Если странная свадьба дочери Корволя и младшего сына Мопертюи смутила, повергла в изумление жителей Кламси, которые судили и рядили о ней на все лады, то крестьяне и лесорубы лесных хуторов и подавно были ошарашены. Раскрыв рот, смотрели они, как возвращается из города по вьющейся меж кустов ежевики и папоротников каменистой дороге свадебный поезд Мопертюи. Два огромных светлых вола, Башу и Маржоле, с гирляндами из роз и лилий на подобных слоновым бивням рогах, с трудом тянули сияющую белизной повозку, в которой восседали новобрачная и ее брат, а кроме того, громоздились сундуки и чемоданы и стоял рояль. Следом ехала еще одна повозка, которую Амбруазу пришлось нанять в Кламси. Рыжий вол с широким покатым лбом был запряжен в телегу, на которой возвышалось магнолиевое дерево, выкопанное в саду Корволей. Отправляясь в изгнание, Клод не пожелала расстаться со своим роялем и со своим великолепным деревом.
Процессия медленно двигалась от хутора к хутору под сияющим апрельским солнцем. Амбруаз и Марсо Мопертюи шагали рядом с волами. Амбруаз сопровождал новобрачную, Марсо — магнолию. Клод, бледная, белее кружев на свадебном платье, сидела впереди, прижимая к себе братишку. Он с важным видом играл в бильбоке красного дерева. Попадавшиеся навстречу крестьяне невольно обнажали перед ними головы, как перед крестным ходом, а дети радостно вопили, думая, что едет бродячий театр. Все жители Лэ-о-Шен, кроме хозяев Крайнего двора, ждали поезд на опушке при въезде на хутор. Но, завидев диковинный скарб, позабыли о приветственных криках, которыми собирались встретить новобрачных, и изумленно уставились на дорогие кружева невесты, мальчишку с бильбоке, лакированные сундуки и кожаные чемоданы, невиданное дерево с огромными глянцевыми листьями и уже полураскрытыми бутонами и особенно — на громадный черный рояль, из которого время от времени доносились отдельные звуки. Зыбка, никогда в жизни, как и ее земляки, не видавшая эдакой вещи, в страхе закрыла лицо руками. Она решила, что невестка Мопертюи привезла с собой фамильный саркофаг. У богатых вечно свои причуды, подумала она, верно, и умирают они не как все люди, тем более что Корволи разорились, так, может, это единственное сокровище, которое досталось в приданое дочке. Огромный, замысловатой формы саркофаг, черный и блестящий, словно омытый до блеска вечными слезами, из которого раздаются глухие стоны — жалобы какого-нибудь погибшего дурной смертью предка, потревоженного этим посмертным путешествием, — вот и все наследство, все приданое девицы Корволь. И перепуганная Зыбка шагнула во двор Мопертюи вслед за процессией, не раньше чем трижды осенила себя крестным знамением.
Первым делом Клод распорядилась посадить во дворе магнолию. В самом центре, с южной стороны, чтобы ветки просторно раскинулись на открытом месте. Она велела выкопать глубокую яму, в которую насыпали землю, смешанную с навозом, потом слой торфа и пригоршню семян зверобоя. Так дереву будет легче укорениться и привыкнуть к скудной почве и суровому климату Лэ-о-Шен. И действительно, вскоре перед окнами фермы раскрылись его роскошные, матово-белые, благоухающие цветы.
Амбруаз Мопертюи не любил невестку, ничто в ней не напоминало Катрин. Она была вылитым портретом отца: тонким изысканным чадом затененных спален и гостиных просторного родового дома. Амбруазу не удалось даже стереть, предать забвению имя Корволей. Хотя Клод именовалась теперь госпожой Мопертюи, вся округа звала ее Корволевой дочкой. Как-никак она прибыла издалека, из долины, из города, она принадлежала к старинному роду, который вплоть до последних лет слыл очень богатым. Слишком чужой была она для здешних людей, чтобы к ней могло пристать такое привычное для всех имя, как Мопертюи, хоть Амбруаз и стал богачом. Дивились и ее странностям: если она выходила из дому, то только чтобы прогуляться по лесной опушке, всегда вместе с тщедушным братцем, застрявшим в детстве и не расстающимся со своим бильбоке. Никто не слышал, чтобы брат с сестрой когда-нибудь засмеялись, никогда и никому они не сказали ни слова. Корволева дочка, кажется, попросту не замечала людей. Она проводила целые дни в гостиной, которую обставила на свой вкус и украсила привезенными из дома на Ионне статуэтками. С утра и до позднего вечера оттуда доносились красивые грустные мелодии, которые она играла на рояле. День-деньской, рассказывала Зыбка, сидит, запершись в гостиной, глядит на магнолию да колдует над своим бренчащим катафалком, тонкие пальцы так и бегают, и тоска от ее музыки берет такая, что не только работать, а, того и гляди, жить не захочется. Ей-Богу, заключала старая нянька, ей не так мил муж, как этот самый колдовской рояль, и не так мила жизнь, как тоска, да-да, тоска смертная. В общем, соседи говорили, что Корволева дочка недалеко ушла от матушки — тоже «не как все люди». Только мать, зеленоглазая бесовка, горячая, как огонь, околдовывала мужчин, а дочка, бледная немочь с пепельно-серыми глазами, заколдовала сама себя своей душераздирающей музыкой.
Шли годы, и у Амбруаза Мопертюи копилась злость против этой проклятой Корволевой дочки — что за неистребимое имя! — потому что она оставалась бесплодной, тогда как та, другая невестка, жирная дочь Эдме, в своей нищей лачуге на краю хутора что ни год рожала по сыну. Все как на подбор сильные да здоровые. Старший, Фернан-Мари, в пять лет уже катал младших братьев в тачке, с веселыми криками носясь по дороге. Его так и звали Фернан-Силач и предсказывали, что, когда он подрастет, дубы будет выворачивать с корнем. Каждый раз, когда Амбруазу Мопертюи попадалась крикливая, озорная ватага сынков Эфраима, с растрепанными соломенными волосами и ярко-синими глазами, его разбирала злость.
Толстуха Ренет родила седьмого сына, когда Клод Корволь наконец забеременела. Чтобы выносить ребенка, она была вынуждена чуть не весь срок пролежать в постели. Зыбка и другие хуторяне думали, что новорожденное дитя окажется из того же теста, что и его унылая мамаша да недомерок-дядюшка, — из пресного, безвкусного, вязкого теста, без дрожжей и пряностей. Но оказалось совсем по-другому. Клод Корволь родила пышущую здоровьем и бодростью девочку.