Его иссушила тоска, он был опустошен. И только смотрел на гонимые ветром по земле мертвые, посеревшие лепестки.
Нет, он не станет вешаться на этой огромной отцветшей магнолии. Тоска его слишком тяжела для ветвей дерева, которое в день свадьбы он привез сюда под торжественным караулом, точно именитого узника в ссылку. Магнолия горда, как его жена, надменная, холодная Корволева дочка. И вдруг он подумал: а как звали крупного рыжего вола морванской породы, который в то далекое апрельское утро тащил повозку с деревом-изгнанником? У него был такой покорный взгляд.
В лес, да, в лес понесет он свою скорбь. Туда, где растут простые, без жемчужноматовых благоухающих цветов деревья, не отравленные горько-презрительным сожалением о городском саде. Незатейливые дубы, буки и грабы, среди которых росли и работали он сам и его брат.
Как-то Леже спросил его, почему, если смотреть издали, леса кажутся синими, а вблизи меняют цвет. Леже часами напролет смотрел вдаль и знал, что синим бывает только недостижимое: небо, горизонт. Далекая, недосягаемая синева завораживала его. Марсо любил этого придурковатого старичка-младенца, восторженно любовавшегося обманчиво-синими далями.
Но теперь лес и впрямь был синим, даже вблизи. Чем глубже в чащу заходил Марсо, тем гуще становилась синева. Или на исходе ночи, в преддверии рассвета, такое бывает? Он шел все прямо, в синем лесном сумраке, вдыхая аромат деревьев и папоротников. И бремя его тоски легчало. Плакать уже не хотелось. Вперед, вперед и вглубь. И снова все тот же нелепый вопрос всплывал в голове: как звали рыжего вола, тянувшего повозку с пышной магнолией? Он словно услышал протяжные крики пахарей, окликающих волов: Франьо, Коршон, Вармуе, Флери, Блондо, Куртен, Шамбрен, Тешон, Шаво, Шармантен… Тягучие, звучные, почти молитвенные возгласы над бороздами.
Только ли в памяти его они звучали? А что за неясный напев доносился из самого сердца леса? Мольба, рыдание, колыбельная или зов? Все слито в нем. Марсо шел прямо на звук. В густую синеву. Туда, где слышалось тихое, однообразное пение. Где-то здесь, уже близко. Вот на этой поляне. Он вышел на перекресток лесных дорог, туда, где стояла Буковая Богоматерь. Хоровод ангелов мелодично шумел под порывами влажного ветра. Неотвязный вопрос снова зашевелился в мозгу: как же звали смиренного рыжего вола? Буки с телами ангелов пели монотонную песнь. Каждый — на свой лад, но все голоса сливались в приглушенный гул. Марсо принялся напевать в унисон с ними — словно ствол среди других древесных стволов, словно брат в кругу братьев. Он подходил в каждому буку по очереди, гладил грубые деревянные лица ангелов. А перед ангелом с сердцем остановился — кто и кому подносил свое сердце? Что в нем, в этом обнаженном сердце? Марсо влез до половины ствола. И здесь тоже его нагнал вопрос: как же все-таки звали того вола, что мерной иноходью тащил повозку в день свадьбы? Он вынул из кармана веревку, которую взял из дому, медленно размотал ее и привязал к ветке. Над вершинами деревьев в еще темном ночном небе виднелся нежно-голубой просвет. Марсо показалось, что с высоты, на которую он забрался, можно достать до этого голубого клочка, коснуться его кончиками пальцев. Он сделал скользящий узел, надел на шею петлю. И все тихонько напевал. В шелест влажных листьев вплетались первые трели пробуждающихся птиц. Марсо спрыгнул вниз. И в тот же миг вспомнил, как звали вола: просто Жоли — «красавчик»! Деревянные башмаки свалились в траву. Пятки Марсо повисли на уровне сердца, которое ангел держал в ладонях. Тело раскачивалось на веревке, и пятки тихонько постукивали по деревянному сердцу.
ДАР
На похоронах Марсо не звучало ни песнопений, ни молитв. Даже заупокойную службу по нему не отслужили. Предали земле, как язычника. За гробом шли его отец, Клод и Камилла, потом Фина и еще несколько человек — мало кто пожелал проводить в последний путь самоубийцу. Но Эфраим с сыновьями пришли. Они не обменялись ни словом со старым Мопертюи. Камилла шагала, не поднимая глаз, — боялась взглянуть в лицо одного из братьев, боялась, что, встретив его взгляд, побледнеет, крикнет: «Забери меня!» Она должна таить свою страсть, укрощать сердце, прятать любовь как можно глубже, чтобы не погубить ее.
Леже на похоронах Марсо не было; Клод не взяла его — он еще не отошел после погребения отца. Не так расстроила его кончина родителя, которого он почти не знал, как сама церемония; траурные одежды, отпевание, шествие в фамильный склеп — все это было изрядным потрясением для его хрупкого ума. Клод вообще не сказала ему, что Марсо умер, и велела молчать остальным. Она объяснила брату, что старый Мопертюи послал Марсо на несколько дней по делам в Вермантон. И тут же, как о большой радости, объявила о своем решении переехать назад, в их старый дом в Кламси. «А Марсо?» — с тревогой спросил Леже. «Он скоро тоже приедет к нам». Клод знала, что Леже с годами привязался к Марсо, который платил ему глубочайшим безразличием, смешанным то с отвращением, то с враждебностью. Она догадывалась, что ее вечный младенец-брат видел в Марсо, бывшем ему всего лишь зятем, да и то лишь формально, почти отца. Ему, простодушному ребенку, были чужды обиды, ненависть, презрение. Поэтому Клод не говорила ему правды. «А Камилла? Она тоже приедет?» — «Да». — «А наша мама?» — голос Леже дрогнул. «Мы будем ждать ее и дальше», — еле выговорила Клод, заставив себя солгать в третий раз. Но Леже не сможет жить без дурмана этой веры, поздно развеивать иллюзию, которая поддерживала его целых тридцать лет, оставалось только продолжать обман.
Клод хотела уехать как можно скорее, и Амбруаз Мопертюи не только не противился ее отъезду, но согласился на него с радостью. Пусть себе едут: Корволева дочка да ее убогий братец, лишь бы осталась Камилла. Катрин-Камилла, Живинка, как он любовно ее называл. Теперь они останутся вдвоем, он ни с кем не станет делить ее. И, конечно, вернет себе ее любовь и доверие, пошатнувшиеся в тот проклятый день 15 августа. Амбруаз даже вызвался проводить овдовевшую невестку до ее жилища в низовьях. Снова запряг пару волов и погрузил в повозку рояль и сундуки Корволевой дочки, она сама и Леже уселись тут же, рядом с поклажей.
Клод покидала Лэ-о-Шен так же, как когда-то, четверть века тому назад, прибыла сюда. Только на этот раз повозка была не свежевыкрашенная, а заляпанная грязью, провонявшая навозом и плесенью. Капли унылого осеннего дождя скатывались по ничем не украшенным рогам волов.
Сундуки и рояль, когда-то так поразившие местных хуторян, накрыты мешковиной. На Клод больше не было ослепительно белых кружев, она сидела сгорбленная, кутаясь в черный бархатный капот, сшитый из покрова на гробе отца. Не вдова Марсо Мопертюи покидала двор усопшего супруга, а осиротевшая дочь Венсана Корволя возвращалась в дом предков. Второй повозки не было. Магнолия осталась перед домом Мопертюи. Она слишком разрослась, слишком глубоко укоренилась, чтобы можно было снова пересаживать ее. А когда-то привезший ее вол Жоли, так же как его погонщик Марсо, напротив, утратили корни в этом мире. Леже, в тесном пальтишке коричневой шерсти, сидел, сжимая между колен большой деревянный волчок ярко-синего цвета. Его выточил и подарил ему Марсо. Единственным, кто ничуть не изменился за долгие годы, был Амбруаз Мопертюи. Все та же тяжелая, твердая поступь, тот же угрюмый блеск в глазах. Тот же хмурый, упрямый вид.
Камилла проводила до самой околицы мрачную повозку, увозившую ее мать и Леже. Такая же печаль и безмолвие окружали несколько дней тому назад траурную колесницу с телом отца. Сначала отец, теперь мать. Но оба они, по сути, и не были ей родителями, оба были так далеки от ее детского мира, ее игр, радостей и огорчений, ее забот, желаний, надежд и тревог, что их уход не потревожил ее, не причинил боли. Не оставил пустоты — вернее, пустота эта была всегда. Только легкую горечь ощутила Камилла. Кольцо одиночества сжалось еще теснее. И еще больше расширилось вокруг нее пространство, где могло теперь произойти что угодно.
Впрочем, все уже произошло. Она познала жгучий вкус неистового счастья. Пусть себе уходит эта суровая, бесстрастная, неласковая женщина, которая произвела ее на свет и забыла. Уходит вот так: не обняв на прощание дочь, ни разу не оглянувшись, не сказав ей ни слова, — уходит навсегда. Ее уход ничего не меняет. У Камиллы остается Фина, которая всегда заменяла ей мать, вот и ладно. Правда, ей будет не хватать Леже. Она звала его дядюшкой, хотя относилась к нему, скорее, как к маленькому братику. Правда, никогда, даже в раннем детстве, ей не давали вволю наиграться с ним — не позволяла мать, державшая Леже при себе, как птичку в клетке. Прутьями этой невидимой клетки служили томные мелодии фортепьяно в гостиной за прикрытыми ставнями. Леже — хрупкий, грустный колибри-затворник, а клетка — тайна, легенда, к которой Камилла никогда не была допущена. И все-таки, несмотря на двойную бдительность Клод и старого Мопертюи, старавшихся, каждый на свой лад, заставить Камиллу и Леже, живших в одном доме, оставаться чужими, — им удавалось порой украдкой уединиться на часок-другой, и это всегда доставляло обоим радость. Им не разрешали вместе играть, зато они вместе мечтали. Леже, кажется, вообще не умел, да и не желал в жизни ничего другого. Ночные грезы плавно переходили в грезы дневные. Вся жизнь его была сном, то хорошим, то дурным. А пищей для снов и мечтаний было все, что окружало его каждый день: недосягаемая голубизна неба, синие дали горизонта, деревья, ручьи, травы и цветы, домашняя скотина и лесные птицы и, наконец, черный рояль в гостиной. Все эти простые вещи для него чудесно преображались, и он смотрел на них то с тревогой, то с упоением.
Его сны тоже были чудесными — во всяком случае, так думала Камилла. Однажды в начале лета Леже рассказал ей, что ему приснилось накануне. Они сидели рядышком на низкой каменной стене, отгораживавшей огород от сада. Между камнями желтели островки камнеломки. «Нынче ночью я видел странный сон, — сказал Леже. Так он начинал каждый свой рассказ. — Как будто на лугу сушились простыни, но вдруг поднялся ветер, и они взлетели. Их было столько, что они закрыли небо и солнце. Летели и хлопали на ветру. Хлопки были резкие, громкие, да еще их подхватывало эхо. Простыни светились. Заслоняли небо, солнце, птиц и облака. Такое светлое, белополотняное утро. Земля пахла стиркой. А люди скользили между простынями, как рыбки. Медленно плавали в небе. И спали на лету. Плавали и плавали, спали и спали, и вид у них был счастливый, а вокруг белые простыни. Женщины во сне улыбались, их волосы развевались по воздуху. Мужчины обнимали их, кружились с ними в танце, там же, в небе. И все женщины и мужчины были на одно лицо, одна и та же пара повторялась до бесконечности. Я не видел точно, но догадывался, что они улыбаются. Потом простыни вдруг разорвались на тысячи и тысячи клочков, похожих на стайку белых бабочек, порхающих в ослепительном свете. А потом бабочки превратились в цветы, тысячи белых ароматных цветов! Все деревья в саду покрылись цветами. Так пышно расцвели! Сливы, вишни, яблони, груши, рябины. А сад был не такой, как наш. Большой-пребольшой. И деревья огромные. Разные, каких у нас нет. Каштаны, сирень, и все в цвету. Теперь цветы кружились в воздухе и покрывали землю, а люди плавали среди цветов. Я чувствовал их аромат, а во рту — вкус фруктов, которые должны созреть на деревьях. Рот наполнился сладкой слюной, а цветы вдруг превратились в какую-то пену, бурлящую воду. Вода течет, несется быстрее и быстрее. А мне от этой быстроты и страшно, и… ну, не знаю… Ну, как будто знобит, сразу и холодно, и жарко, как будто я лежу в постели и в то же время несусь куда-то вниз, лечу в пустоту… в общем, чудно. Но больше всего все-таки было страшно. Вода холодная, прямо ледяная. И меня уносило потоком, как гальку. Сквозь воду я видел небо, синее-синее. И мне казалось, что свет звенит, как колокола». Леже смолк. «А дальше?» — спросила Камилла. «Дальше ничего. Дальше я забыл, а может, проснулся». — «В твоем сне почти ничего не происходит, но он красивый, мне нравится». — «Если хочешь, я тебе его подарю», — сказал Леже, всегда готовый подарить все что угодно: травинку, улитку, кусочек перламутровой ракушки, запеченный в пироге «на счастье» боб или засушенный цветок, как будто это редкостные сокровища. Камилла рассмеялась: «Сон нельзя подарить!» — «Почему?» — «Потому что на самом деле его нет, это только картинки, которые представляются нам, когда мы спим, а потом исчезают. Как облака. Нельзя ведь подарить облако». Леже подумал, а потом, приняв свой обычный вид очень серьезного старичка-ребенка, возразил: «Нет, сны — это настоящие картинки. Когда я ходил в школу, учитель иногда давал мне такие же, а после первого причастия я получил в подарок цветные закладки для молитвенника. Я их отлично помню, а некоторые еще целы. Когда я вижу поле, лес, костер, белку или птицу, я вижу картинку, и, если она мне нравится, я ее сохраняю. Храню все, что вижу. По-моему, у нас не два, а очень много глаз. И ночью все они открываются. Сны — это то, что видят каши ночные глаза». — «Ну ладно, а если я возьму твой сон, что мне с ним делать?» — «Не знаю, можешь, если хочешь, сделать из него другие сны». — «Или положить, как закладку, в книгу, вроде этих твоих школьных картинок?» Леже опять задумался: что бы ему ни сболтнули, какую бы нелепицу ни спросили, он все всегда принимал всерьез, неспособный в своем простодушии понимать шутки. Но найти ответ на последний вопрос Камиллы он не успел. Послышался голос Клод: она звала его. И, соскочив со стены, он побежал к ней. Камилла осталась одна. Близился полдень, солнце стояло высоко в небе, по камням сновали серые ящерки, осы кружили вокруг цветков камнеломки. Камилла пристально вгляделась в желтые цветочные островки и подумала: «Вот так смотрит на все Леже, разглядывает каждую травинку, каждый камешек, поэтому у него и остается в голове столько картинок». Она встала и, не успев дойти до дому, уже забыла сон, который подарил ей Леже.
Но в конце лета она его вспомнила, нашла, как завалявшуюся в кармане картинку. Это было, когда старый Мопертюи, Марсо, Клод и Леже отправились в Кламси на похороны Венсана Корволя, а Камилла осталась дома одна с Финой. Первый раз в жизни. Из любопытства она обошла весь дом, все осмотрела, особенно комнаты, которые обычно оставались для нее запертыми. Комнаты отца, матери и деда. Все три комнаты были суровыми и немыми. Забралась она и в гостиную, села за рояль, но нажать на клавиши не решилась. Только потрогала холодные гладкие костяшки кончиками пальцев. Ей хотелось не томных мелодий фортепьяно, которыми впору заклинать мертвых, а совсем другой музыки. Такой, какая была у Букового Креста, когда пели и плясали братья Мопертюи: ритмичной и порывистой.
БОЛЬШАЯ СТИРКА
Как раз в эти дни подоспело время большой стирки, которую устраивали на хуторе раз в год. Камилла помогала Фине. Сначала белье надолго замачивали в холодной воде, потом перекладывали в огромный котел, установленный на треножнике во дворе, у кухонной двери. На самое дно стелили старую простыню, на нее складывали белье: постельное, столовое, нательное — слоями, — пересыпая мыльными стружками и ароматными кореньями; края простыни заворачивали и накрывали все рогожным мешком, наполненным дубовой золой. То был первый день большой стирки, день золы и полотна.
Весь следующий день котел нагревали на огне, непрерывно перемешивая кипящее белье. Дубовая зола отмывала пятна грязи и пота. От мокрого полотна поднималось голубоватое облачко, пахнущее ирисовым корнем. Испарения древесной золы, корневищ, одежды смешивались с водяным паром и обволакивали благоухающим маревом каждый двор на хуторе. Все женщины колдовали над котлами, пот и пар каплями покрывал их руки и склоненные лица, которые блестели и отливали синевой. То был второй день большой стирки, день душистого пара.
И, наконец, на третий день прачки выливали воду из котла, выкладывали белье в тачку, накрывали холстом и везли полоскать в барак над заводью. Каждая становилась коленями на деревянную скамеечку с подстилкой из соломы или тряпок и, нагнувшись над водой, полоскала первую простыню или скатерть. Гул голосов наполнял барак, женщины, окружившие заводь, смеялись и перекликались, заглушая стук щеток и вальков. Эдме и Толстуха Ренет тоже пришли полоскать белье, а с ними — Луизон-Перезвон. Женщины любили его, он развлекал их и к тому же всегда и всем с готовностью помогал. Брызги взлетали под потолок, блестели искорками в солнечном луче, коричневая пена выступала на полотне. С шуршащего в руках прачек белья ледяными ручьями стекала вся скопившаяся за год грязь. Когда же вода в заводи снова становилась прозрачной, женщины насыпали в нее синьку. По воде расходились ярко-лазурные разводы, гроздья цветных пузырей вздувались под руками прачек. Иной раз, ловя выскользнувшую щетку или валек, одна из них запускала в воду руку до плеча. Потом, не поднимаясь с колен, прачки с силой выжимали белье, едва не выкручивая себе руки. То был третий день большой стирки, день шума, брызг и синих пузырей.
Покончив со стиркой, женщины выходили из барака и снова грузили белье на тачки. И тут со смехом убеждались — так было из года в год, — что за ними исподтишка, приподняв уголок занавески, подглядывает ненавидящими глазами Гюге Кордебюгль. Он терпеть не мог эти дни, когда все бабье собиралось здесь, в бараке, рядом с его домом. Смех и визг, доносившиеся до его ушей, бесили его. Он так и трясся. Но и уйти из дому в эти дни он бы ни за что не согласился. Нет, он усаживался перед отяжелевшими от грязи и пыли занавесками и жадно глядел, упиваясь злобой, кипевшей в нем при виде оравы крикливых женщин, а на коленях у него судорожно тряс кроваво-красным гребнем Альфонс, преемник Татава и сменивших его Барона и Буряка. На этого петуха, еще более зловредного, чем все три его предшественника, вместе взятые, казалось, и погибели не было. Ему пошел тринадцатый год, а он был все такой же буйный, хотя кукарекать стал хрипло и не вовремя. Чтобы поддержать силы во время своего дежурства у окна, Гюге пил вино, опорожняя стакан за стаканом. Гнев его от этого разгорался еще пуще, а голова затуманивалась. Наконец, окончательно напившись, он так и засыпал на стуле с размякшим Татавом на коленях, и это повторялось каждую большую стирку. Среди ночи он непременно просыпался, стряхивал ничего не понимавшего спросонья петуха и отправлялся промышлять по задворкам.
Гюге заранее ликовал уже тогда, когда расходившиеся по домам с чистым бельем хозяйки смеялись, дразнили его и грозили кулаком. Они знали, что этот старый брюзга, всегда отплевывавшийся, случись ему встретить на пути женщину, нынче же ночью будет шарить по садам и воровать разложенное для просушки белье. Он выбирал нижние рубашки и юбки, ночные сорочки, панталоны. То же самое брал он и в других деревнях, куда также делал ночные вылазки. Никто толком не знал, зачем ему эти женские тряпки, думали, что он пачкает и рвет их. С тех пор как умерли родители Гюге, никто не входил в его дом. Можно было только догадываться, какой хаос царит в берлоге неопрятного бирюка.
Так оно, в общем, и было, но всей правды никто не мог и предположить. Гюге действительно жил в жуткой грязи, из всего дома пользовался одной комнатой, которая заменяла ему кухню, спальню, столовую, чулан и кладовку. Там были свалены дрова, вязанки хвороста, топоры, туда же он складывал и запасы провизии. Под потолком сушились куски мяса, грибы и травы. Жалкая одежда висела на вбитых в стену гвоздях. Все пропиталось отвратительным смрадом, в котором смешался запах чада, пыли, плесени, жира и прелой соломы — Гюге никогда не перетряхивал тюфяк. Но была в доме еще и другая комната, поменьше, почти всегда запертая на ключ. Ее Гюге держал в безупречной чистоте. На окнах с наглухо закрытыми ставнями красовались белые холщовые занавески с кружевной каймой, которую он срезал с подолов ночных рубашек. Таким же образом, выкроив из женского исподнего, он смастерил салфетки, простынки, наволочки, покрывало. Он вовсе не думал пачкать краденое белье, напротив, относился к нему весьма бережно. Вечера напролет он прилежно шил и кроил, вооружившись иголками и нитками из матушкиной шкатулки. Шли годы, и постепенно тайная комната Гюге превратилась в настоящую девичью спаленку, сверкающую белизной и благоухающую ароматными травами.
Гюге месяцами не мылся и не переодевался, спал одетым на своем заплесневелом тюфяке с грязными и рваными простынями, а петух Альфонс охранял его сон, взгромоздившись на спинку стула рядом с хозяином. Но каждое новолуние Гюге Кордебюгль преображался. Снимал заношенное платье, тщательно мылся, надевал ночную рубашку повычурнее да побогаче, шел в спаленку и укладывался в белоснежную постель, согрев ее прежде грелкой с углями. До самого утра он нежился на тонких белых простынках с кружевами, лежал, завернувшись в некогда облекавшие женские тела нежные шкурки, которые он ненадолго согревал и оживлял. А на другой день снова напяливал старое тряпье и не прикасался к воде до следующего новолуния.
Фина с Камиллой вернулись домой после большой стирки. Белье они развесили в саду, простыни разложили на лугу. За день работы Камилла устала, от белизны полотняных простынь болели глаза. Она прилегла на траве, рядом с расстеленным мокрым бельем, и заснула до самого вечера, проснулась же только тогда, когда Фина позвала ее ужинать. Она встала, разморенная после долгого сна на солнце, в пряном запахе земли, травы, цветов и влажного белья. Спать в ложбинке этого теплого, ласкового дня было уютно, как на родном плече. У дома она встретила выходящего из хлева Бешеного Симона. Они стояли друг напротив друга: она, еще затуманенная сном, в лучах заходящего солнца, вся розово-золотистая, и он — выпрямившийся в темном прохладном проеме. Она неуверенно и удивленно взглянула на него шелковисто-сонными глазами и улыбнулась. Симон быстро шагнул вперед, притянул ее к себе и поцеловал. Миг — и Камилла пошла дальше, в дом, где ее ждала Фина. С Симоном они не сказали друг другу ни слова. Только поцеловались на исходе дня, в час, когда свет мешается с тьмой, жар с прохладой, сон с бдением. Но после ужина, поднявшись к себе в спальню, Камилла не легла, а потихоньку выскользнула из дома и пошла на луг. Симон был там. На мгновенье они застыли, молча глядя друг на друга. Потом, точно в молниеносном озарении, не опуская глаз, принялись быстро, уверенно сбрасывать с себя одежду. Оставшись нагими, обхватили друг друга, и тут движения их сделались порывистыми, торопливыми, почти грубыми. Они упали в траву, уступая силе желания, побежденные восторгом, нагота будила в них соблазн и алчность. Тела их сплелись и покатились по влажной траве, по расстеленным простыням. Они словно плыли по траве и в белых простынях обвивали друг друга, проникали друг в друга, погружались во влажное тепло плоти, сладостное, жгучее тепло. Они жадно ласкали друг друга, впивали губами и ноздрями все запахи кожи, целовались до головокружения, пытаясь утолить ненасытную страсть, кусали, лизали, сжимали друг друга в объятиях, изнемогая от непереносимой, судорожной нежности. Наконец, обессилев от этой сокрушительной нежности, они забылись глубоким сном, не размыкая объятий. Молочная белизна покрывавшего землю полотна мерцала чистым, спокойным светом, то была ночь наготы, безумной наготы, торжество желания, праздник плоти. Симон и Камилла проснулись на рассвете, поспешно встали и принялись неловко, путаясь в платье, одеваться, как будто руки и ноги плохо слушались их. Они и правда не владели собственными телами, путая, где чье. Но оба знали, что отныне единственно принадлежащее ему тело — это тело другого.
Украдкой пробрались они каждый к себе в дом на разных концах хутора. Но то была излишняя осторожность: их все равно уже видели. Видел Гюге Кордебюгль, забравшийся ночью в сад Мопертюи, чтобы стащить белье с веревки. Запихивая в свою торбу нижнюю юбку Камиллы, он заметил на выложенном белыми квадратами лугу что-то непонятное и странно двигающееся. Ночь была темной, но полотно излучало легкий свет. В этом призрачном свете Гюге разглядел обнимающихся любовников. Камилла и Симон, два отпрыска враждующих ветвей семейства Мопертюи. Зеленоглазая Камилла, по матери Корволь, внучка той одержимой из города, та самая дерзкая Камилла, что утром, у барака, смеялась над ним громче всех. Нечего сказать, шустра эта Камилла Мопертюи! Дед да родители отправились хоронить полоумного Корволя, а она рада стараться — путается, как сука, со скотником! Ну и шлюха! Он видел ее обнаженное тело — до чего же оно было стройным и ладным. Видел, как оно отдавалось, вздымалось, изгибалось, точно лук, отверзалось. Как смыкалось, сжималось, жадно и бережно обхватив желанную жертву. Но с особым волнением следил Гюге за каждым движением Симона: как он обнимает девушку, держит ее, как все быстрее содрогаются его чресла. Гюге зачарованно смотрел на любовников, испытывая щемящую боль. Потом ушел, бесшумно ступая и унося с собой похищенное белье в котомке и украденную тайну в недрах своей безумной души.
На другой вечер вернулся Амбруаз Мопертюи с Марсо, невесткой и Леже. И Камилле пришлось изо всех сил сдерживать радость и желание, усмирять порывы неведомого прежде ликования, рвавшегося из нее, как крик, как смех, переполнявшего ее сердце и плоть. И все-таки, не удержавшись, она одарила лучезарной улыбкой попавшегося ей на глаза Леже. Но этот постаревший младенец вернулся с мрачной церемонии таким подавленным, что не уловил сияющей счастьем улыбки, не понял, что она означает. После сна, подаренного Камилле, он успел увидеть много новых. А она уже разделила этот дар с другим. Видение воплотилось, и плоть его была двуедина. Сон стал безумством плоти.
Следующей ночью из дому ушел Марсо, в поисках забвения, избавления, покоя, которые обрел на ветке дерева-ангела, что на поляне Буковой Богоматери. Еще через несколько дней уехали мать и Леже. Дом опустел. Как будто новое тело Камиллы отталкивало всех остальных, всех, кроме Симона. Как будто счастье, захватившее ее сердце, ворвалось в дом, подобно смерчу, и разметало всех, чьи помертвелые души не могли выдержать напора радости, неистовства желания. Время, казалось застывшее на долгие годы, уходившее по каплям в трясину безжизненного однообразия, вдруг встрепенулось, вырвалось на волю. И стремительно понеслось. Подобно вспухшим ручьям и речкам в весенний лесосплав, что заливают берега прудов и озер.
Унылые, боязливые, тусклые души ушли прочь. Исчезли, как мертвые стволы, увлекаемые ожившей водой. Ушли вниз, вглубь, на равнину или под землю. Бедные, зачахшие от скуки, иссохшие от одиночества души. Их ждали спальни еще неприютнее и холоднее, чем те, где ночь за ночью почивали они десятки лет. Здесь, в доме Мопертюи, в его суровых стенах, на громоздких, точно сундуки, кроватях. Их разметало, словно мертвые листья порывом ветра. Что ж, пусть себе разлетаются, пусть уходят! В ночь после отъезда матери Камилла вновь соединилась с Симоном, на новом пиру плоти, новом празднестве наготы и ласки.
«И отверзся храм Божий на небе». Этот храм — земля, время, огромный, открывшийся ей мир. Из слияния тел в глубинах плоти и на поверхности земли рождалась красота. «И явилось на небе великое знамение». Да, великое знамение снизошло на землю, отметило тела. Живое, как вода, как ветер, неумолимое, как голод, палящее, как солнце в летний полдень, терпкое и сладкое, жажда и хмель, сон и пляска. То было желание. «Жена, облаченная в солнце, под ногами ее луна, и на голове ее венец из двенадцати звезд». Эта жена была Камилла. Нагая жена, несущая бремя мужа как утоление желания, аромат его кожи на коже своей как блаженство, семя его наслаждения как венчание. Жена, столь любящая, что она обнажена и в одежде. Вся вожделение, нагота и пламя. Обнажилось ее сердце, воспламенился взгляд. Взгляд, искрящийся пламенем.