Кто лежит там, в гробу? Никем не любимый, никому не нужный Марсо, Марсо-трус с тоской смотрел на черный покров. Он силился понять. Этот гроб был для него такой же загадкой, как зияющие саркофаги, на века застывшие, подобно безмолвным часовым, вокруг церквушки Каре-ле-Томб. Чьи тела покоились в них с незапамятных времен? Почему так много этих мертвых? И чье тело скрывал ныне черный бархат? Может, под ним — пустота? Он чувствовал себя таким одиноким, что хотелось кричать. Черный покров, как большой капюшон, накрыл его жизнь, его пустующее сердце, его тело — тело холопа, не знавшего ни радости, ни ласки, ни счастья. Он подумал о матери, которая умерла, когда он был еще ребенком. Только она, может быть, любила бы его. Подумал об Эфраиме, старшем брате, которым всегда восхищался. Брат изгнан на другой конец хутора, все равно что на другой конец света, дружба с ним порвана, и словом не перемолвишься. Брат лишен всех прав, всего добра, брат ввергнут в нищету, но одарен куда большим благом — искренней, безмятежной, ничем не омраченной любовью. У него же в душе одни руины. Он одинок.
Перед глазами Марсо все плыло и кружилось. Опереться же было не на кого. Он мог упасть, рухнуть наземь, и никто не бросился бы поднять его. Он никому не нужен. А когда настанет час его кончины, никто и не заметит, что его больше нет. Никто не пожалеет о нем, никто не будет сокрушаться. Марсо показалось, что свет в церкви померк, а гроб покачнулся, как качается на поверхности мутной желтой речной воды мертвый древесный ствол. Он почувствовал внезапную жажду; чуть не плакал, чуть не кричал от жажды. Что угодно отдал бы он, чтобы сесть за стол рядом с братом и выпить с ним вместе.
Кто лежит там, в гробу? И вдруг, одурманенный гулким пением, тошнотворной смесью запахов горящих свечей, ладана и человеческих испарений, он воскликнул про себя: «Почему, почему же не я?» Вот тут-то и вспыхнула в нем мысль покончить с никчемной, никому не нужной жизнью труса и неудачника. И эта мысль примирила его с собой. Чем же и был он, как не ходячим трупом, тенью, тоскующей по утраченному телу. И по утраченному брату. Тоска по Эфраиму накрыла его, точно бархатным черным балдахином. Да, скоро он в самом деле будет покоиться вот так, и ни стыд, ни раскаяние, ни печаль не нарушат больше его покоя. Уснуть навсегда будет таким облегчением, что его без труда подхватит ветер или волна. Может, потому и открылись саркофаги на кладбище Каре-ле-Томб и выпустили покойников, улетевших через леса или уплывших вниз по Кюре и Тренклену, как невидимые птицы или рыбы? Может, эти невидимые сонмища мертвых колеблют по временам огромную глыбу Висячей Скалы? Может, они на ней пляшут?
Кто лежит там, в гробу? Конечно, он. Марсо проникся духом смерти. В меркнущем перед его взором пламени свечей он ясно видел, как открываются крышки саркофагов и как уютно и тепло в их глубоком нутре, точно в мягкой постели, куда так приятно лечь. Он представлял себя легким-легким, скользящим в водах быстрого потока, летящим через леса, пляшущим на неустойчивой скале. Он успокоится во сне, в воде, в лесу, в объятиях ветра и камня. Его убаюкает милое имя Эфраима. Дух смерти объял его сердце; покой, надежда и утешение проникли в него. Смерть — это избавление.
Сегодня день гнева. Каждый день жизни Амбруаза Мопертюи — это день гнева. Нескончаемый день гнева. Он слышал, как отчаянно стучит, как разрывается от гнева его сердце. Гнев готов был разнести в куски этот гроб, разбросать кости покойника. Никогда не выполнит он того, о чем посмел попросить Венсан Корволь. Он написал Мопертюи перед самой смертью. Накануне вечером нотариус вручил Амбруазу запечатанное письмо и две шкатулки. В них была разгадка той тайны, что распаляла жадное любопытство зевак, прощупывающих взглядом гроб.
ЗАВЕЩАНИЕ
Вот что содержалось в письме Венсана Корволя Амбруазу Мопертюи. Написано оно было за день до его кончины и тогда же вручено нотариусу, вместе с завещанием, по которому он оставлял дом и все оставшееся имущество дочери Клод и приказывал вырезать сердце, отсечь руку и передать их Амбруазу Мопертюи, свекру его дочери и владельцу принадлежавших ему прежде лесов — законность дарственной он не опровергал. И письмо, и завещание были написаны в здравом уме, ибо болезнь не затронула его рассудка и до последнего часа он пребывал в полном сознании. Это вынужден был признать и ужаснувшийся, услышав подобное распоряжение из уст умирающего, нотариус. Он славился честностью, совестливостью, строгой и безукоризненной верой в Бога, и Венсан Корволь заставил его поклясться на распятии, что он не обмолвится о своем ужасе ни словом, сохранит в тайне последнюю волю умирающего и проследит за тем, чтобы она была выполнена неукоснительно и без огласки. «Не пытайтесь, — сказал Корволь, — понять причины этой просьбы, которая, я понимаю, не может не внушать вам удивления и даже отвращения. Не пытайтесь доискаться до побудительных причин, которые далеко не ясны и мне самому. Да-да, даже мне самому. Но я чувствую, что это необходимо. Знайте только: я не сошел с ума и мучает меня не безумие, а, наоборот, слишком ясное сознание, что гораздо хуже. Прошу вас в точности выполнить мою волю, ибо это просьба человека, обремененного грехами, каких вы не можете себе представить. Душа его скоро предстанет перед Господом, удрученная скорбью и раскаянием сверх всякой меры. Я доверяю вам и заранее благодарю. А теперь, прошу вас, оставьте меня. Час искупления близок… скоро все решится. И решится по справедливости».
Таковы были последние слова Венсана Корволя. Нотариус удалился, оставив его одного. В одиночестве встретил он кончину. Умер на рассвете следующего дня. Корволь видел, как сгущаются сумерки и заволакивает все ночная тьма, как занимается заря, розовеет небо и вновь наливается светом и птичьим щебетом день. Постепенно дыхание его стало слабым, прерывистым, хриплым, ворота памяти распахнулись настежь, открывая перед его взором огромное пространство всех семидесяти прожитых лет. Напряженное до предела сознание охватило это пространство, как парящая высоко в небе птица обозревает глазом раскинувшиеся внизу поля, леса, города. Он увидел свое детство, юность, увидел все места и всех людей, которые что-то значили в его жизни, наполняли ее событиями, влияли на ее ход. Увидел Катрин молоденькой белокурой девушкой, с чуть раскосыми зелеными глазами, потом молодой женщиной. Ее округлые груди блистали белизной и согревали ладони теплом солнца и земли, ее губы напоминали лепестки темной розы, были свежи, как день, и, как летний день, бездонным и жарким было ее тело. Земля и розы, земля и солнце. Розы, огни земли, свежесть дня. Прелесть роз, рожденная от союза земли и солнечного света. Розы, блеск, кровь и нега дня. Ясный день! Катрин была для него единственным светилом, ее тело, ее взор заменяли весь Божий день. В ней был источник дней, источник жизни. Красота и свет земного мира. Свет каждого дня. Катрин, тепло и свет!
Бессильно лежа на жестких простынях и захлебываясь хрипом, Корволь видел каждую минуту, прожитую с Катрин. Видел ее в томлении и безумстве, доходящей до экстаза или до неистовства. Конечно, он знал, что Катрин изменяет ему. Но молчал, боясь ее потерять. Он ненавидел ее за это свое унижение: знать, что другие мужчины тешатся с нею, и не осмеливаться ничего сказать. Но ненависть сдерживалась любовью, ненависть была подобна бурному притоку большой реки, делающему ее полноводнее и стремительнее. Любовь принимала все: пусть Катрин лжет, пусть изменяет, пусть смеется над ним и даже оскорбляет его. Что угодно, лишь бы не бросала.
Когда она шла, чуть покачивая бедрами, казалось, все вокруг нее плывет, все расступается перед нею. Когда говорила своим хрипловатым голосом, все звуки замирали, угасали, переходя в сдержанный ропот, подобный приглушенному трепету струнных и деревянных духовых инструментов в оркестре перед громом фанфар. Когда улыбалась, сощурив глаза и приоткрыв манящие губы, у всякого, кто глядел на нее, захватывало дух.
Может, и сейчас она здесь, в его комнате, проникла сквозь стену и улыбается, думал Венсан Корволь, может, поэтому ему все труднее дышать. Образ Катрин становился все зримее, ярче, живее. К рассвету ее присутствие было уже ощутимо. Он снова видел ее бегущей по дороге. С реки доносился гул сплавляемых бревен и поднимался туман. Он слышал глухой, ровный рокот. Слышал и ее легкие, быстрые шаги. Изящные, веселые, стремительные шаги, вприпрыжку по утренней свежести, жестокие шаги, уносившие ее все дальше от него, прочь из виду, вырывавшие ее из его объятий, отрывавшие ее от его тела. Шаги проворной беглянки.
Она выскользнула из комнаты, потом из дома, бесшумно, налегке. Ушла с пустыми руками. Значит, он был ей так ненавистен, что она не пожелала обременять себя ни единой вещью, не взяла ни белья, ни украшений — ничего, что могло бы напомнить об их общей жизни в этом доме на Йонне. Так противен, что она даже не поцеловала на прощание детей, перед тем как навсегда оставить их, его детей. Она ушла беззвучно. Но Корволь все-таки проснулся. Ему как раз приснилось, что Катрин бежит по дороге, бежит со всех ног, не оборачиваясь на его зов, а он увязает в топком болоте, кишащем какими-то насекомыми и липкими рыбами. Во сне он громко крикнул: «Катрин!» — и проснулся от собственного голоса. Встревоженный, повернулся к жене, но ее не было в постели. Вместо того чтобы развеяться, сон вдруг обрел реальность. Он наспех оделся, схватил с ночного столика маленький нож с рукояткой из слоновой кости, которым разрезал страницы. Схватил не думая и сунул в карман. Сон — Катрин, бегущая по дороге, — так живо стоял перед ним, что искать жену в доме он и не пытался, а сразу бросился вдогонку.
И скоро увидел ее. Она бежала по дороге, с непокрытой головой. Ноги так и мелькали. Ноги неверной жены, преступной матери. Прекрасной беглянки, влюбленной и забывшей о жалости. Так и сверкали в рассветном сумраке! Он знал их нежность и округлую упругость — знал, как обвиваются они вокруг его чресел, как сжимают его в минуту высшего наслаждения. И теперь она бесстыдно отдает их любовнику. Вот когда в первый раз с начала погони ненависть возобладала над любовью, заслонила, задушила ее.
Лежа в постели и задыхаясь, Корволь видел в окно первые проблески зари. Тонкий бледный луч скользнул в спальню. Не Катрин ли это возвращалась, не она ли шагнула в комнату? Как тонка и длинна ее нога, как изящно сгибается! Он видел на стене танцующие ноги Катрин. И звал, и умолял ее вернуться в супружескую постель, снова обнять его чресла, обвиться вокруг его талии, вокруг плеч. Но слова застревали, язык уже не слушался его.
Катрин бежала без оглядки. Но ярость придала ему сил, и он настиг ее. Схватил за плечо, остановил, стал просить вернуться. Она молча рванулась и снова устремилась вперед. И снова он догнал ее и повторил просьбу, прибавив, что дети проснутся и будут ее искать. Она метнула на него гневный взгляд, полный злости и боли, и продолжала решительно шагать по дороге. И в третий раз попытался он уговорить ее, она же, взбешенная, плюнула ему в лицо и процедила сквозь зубы: «Оставь меня, я ухожу. Ухожу, ухожу! Никто и ничто меня не удержит! А ты и подавно, от тебя-то я и бегу! Я не люблю тебя, слышишь? Оставь меня, я никогда не вернусь». Тогда он схватил ее за руку и столкнул с дороги. Они скатились по косогору к реке. Там началась схватка. Больше не было произнесено ни слова. Что еще могла она сказать после этого убийственного «Я не люблю тебя!»? И что мог сказать он, если она не слушала, не желала его слушать. «Я бегу от тебя», — бросила она ему, точно обожгла хлыстом.
Они схватились. Она пыталась высвободиться, убежать, он — удержать ее. Каждый желал помешать другому, согласие исчезло. Отступления не было. И ни слова во время этого немого противоборства, только прерывистое дыхание. Вдруг любовь вновь поборола ненависть. Подступила к горлу Корволя, как неудержимые слезы. Желание помутило рассудок. Но не было слов, чтобы высказать ей всю безмерность, весь пыл любви, все чудо страсти, не хватало голоса, чтобы заставить ее услышать. Он нащупал в кармане нож. Он не хотел ее убивать, хотел только удержать ее, затронуть душу, заставить услышать. Хотел не убить, а пронзить ее глухоту.
Тут и раздался крик с другого берега реки. Горячая кровь брызнула на руки, вызывая тошноту. Откуда эта кровь? Из крика, прилетевшего с того берега? Из древесной вереницы на воде? И почему Катрин вдруг обмякла в его руках? Неужели наконец смирилась? Нет — свет повержен в прах. Это не сон, это произошло наяву. Непоправимая, жестокая явь. Катрин больше нет. Она не вернется домой. А лицом новой яви была гнусная, алчная харя Мопертюи.
Зачем столько света в комнате? Ведь с той минуты, как он увидел это мерзостное лицо, все исчезло, остановилось. Зачем же столько света на стене — ведь смотреть больше не на что. Венсан Корволь удивлялся этому ненужному, живому свету. Он твердо знал, что свет навсегда погас со смертью Катрин. Биение сердца становилось все реже, дыхание все слабее и прерывистее. Наконец он закрыл глаза, бесчувственный к крепнущему свету, считая его мнимым. Закрыл глаза, захрипел в последний раз и еще успел подумать: это забава Катрин, она обхватила ногами его шею, стиснула коленями горло.
С этой мыслью Корволь умер, начисто забыв о Судии, во имя которого писал предсмертное письмо Мопертюи, в страхе перед которым прожил всю жизнь после совершенного убийства.
ГНЕВ И ОДИНОЧЕСТВО
СИНИЕ ДАЛИ
Да и кто всерьез задумывался об этом Судии — Judex et Rex tremendae majestatis?[21] Кто помнит о страхе пред Ним, чей справедливый и священный гнев был воспет над гробом Венсана Корволя? Едва отзвучал Реквием, как мысль о Суде и Судии исчезла, растворилась в полумраке, напоенном душным ароматом расплавленного воска и ладана, и только жгучий привкус гнева сохранился на губах, во рту и в груди. Острый, горький, будоражащий привкус. Обратившийся в гнев человеческий.
Тело Венсана Корволя предали земле. В фамильном склепе были погребены его останки, лишенные покаянного, страждущего сердца и преступной руки. И то и другое Амбруаз Мопертюи, вернувшись домой, ночью бросил свиньям. Не испытывая ни малейшего трепета перед Судией, которым Корволь заклинал его в письме. Да и вообще он понял это высокопарное послание с пятого на десятое, с трудом прочитал его, запинаясь на каждом слове и неуклюже водя пальцем по убористым косым строчкам. Он выучился грамоте, только когда разбогател, чтобы вести учетные книги и разбираться в ценах на лес, а вовсе не для того, чтобы ломать себе голову над какой-то заумной писаниной. И понял он только то, что Корволь посмел упомянуть о Катрин, утверждать, что он ее любил, да еще и просить Мопертюи положить в могилу Катрин его сердце. Амбруаз счел эти притязания чудовищной наглостью и вникать дальше в кощунственные бредни не стал. Едва сдерживая гнев, он кое-как дочитал письмо и тут же разорвал. Никакого обязательства перед Корволем он не признавал, наоборот, считал себя вправе мстить ему и проклинать его.
Клод пришлось отложить то, что она задумала в день похорон отца: немедленно покинуть Лэ-о-Шен и вернуться в родной дом. Прежде чем она успела собраться, произошло еще одно печальное событие. Впрочем, оно не столько огорчило, сколько раздосадовало ее. Марсо поспешил откликнуться на зов мертвых, услышанный в соборе Святого Мартина. Вернувшись с похорон, он допоздна стоял у открытого окна. Была светлая ночь. Он смотрел на раскидистую магнолию перед домом. Теплый ветерок легонько покачивал ее длинные ветви, усаженные жесткими лакированными листьями, зелеными и почерневшими, отражавшими холодный блеск ночного светила. А на земле вокруг дерева, точно соскользнувшее с ветвей молочное облачко, белели опавшие лепестки. Луны не было, на небе только звезды. Вместо луны — этот светлый, ароматный нимб на земле. Опали цветы, наступал черед листьев. Скоро и они бесшумно слетят, и ветер унесет их вдаль, в забвенье. Цветы, плоды и листья уходили в небытие, словно отсчитывали время жизни растений. Луна лежала посреди двора, как скомканный, отбеленный слезами платок, как отделившаяся от живого лица безглазая и безусая маска, плоская и отрешенная от всяких чувств, желаний и мыслей. Увял сам вкус жизни, и сладковатый запах тления витал над двором.
Марсо видел, как темная фигура Амбруаза скользнула вдоль стены дома. Он на минуту зашел в свинарник и тут же вышел. Потом вернулся в дом. Таким Марсо увидел отца в последний раз. Смутной, неслышно проскользнувшей тенью. Мрачной тенью, проникшей в его душу. Весь дом спал, погруженный в тишину и покой. Уснул и Марсо, так и уснул у распахнутого окна.
И сон, последний сон, приснился ему. Как будто он подходит к Приступку, но нет ни изгороди, ни двора, ни сараев и хлевов, вокруг каменистая, невозделанная земля. Впрочем, может, это и не Приступок, а Крайний двор. Дом чуть покосился, как будто земля под ним вспучилась. И странный свет: ни день, ни ночь, ни сумерки. Какой-то голубовато-матовый. Стены дома, ставни, дверь, крыша — все окрашено в разные оттенки голубого цвета. Сиреневатый, бледно-зеленоватый, бирюзовый и лазурный. Перед домом на ветхой деревянной скамье сидит его брат Эфраим и смотрит прямо на него. Лицо и руки его — благородного густо-синего цвета. Он что-то вырезает из куска дерева. Но отрывает глаза от работы, чтобы устремить на Марсо серьезный, чуть печальный взгляд. Мастерит деревянные башмаки.
В дверях стоит отец. Приземистый, корявый, с темно-синим, почти черным лицом. Взгляда его Марсо не видел. Но угадывал, что отец смотрит злобно, упрямо и подозрительно. На крыше, оседлав каминную трубу, сидел и глядел на небо Леже. И, как всегда, играл в бильбоке. Только вместо шарика подбрасывал привязанное за веревочку солнце. Большое ультрамариновое солнце. Оно не сияло, а висело на небе тяжелым шаром; по временам падало, насаживаясь на острую палочку, и снова подскакивало вверх. Ржавый железный обруч, дребезжа, скатился с косогора перед домом, но никто не обратил на него внимание. Эфраим вырезал сабо, Леже играл синим солнцем в бильбоке, старик хмуро стоял в темном проеме. А Марсо все смотрел на них и на обруч, весело катившийся прочь.
На груди застывшего в дверях отца, опирающегося рукой о притолоку, вдруг появилась веретеница: мелькнула тонкой золотой полоской и исчезла между фиолетовыми камнями стены.
Веретеницы, или, иначе, стеклянные змейки, отбрасывают при опасности хвост, как и ящерицы. Вот и эта, юркнув в щель, оставила на поверхности стены кончик хвоста. Марсо смотрел на быстро тускнеющую на шероховатой стене золотую слезу, и она словно жгла его собственную щеку.
Когда он проснулся, щеки у него горели. Лихорадило, кровь стучала в висках. Ледяной ветер порывами налетал на ветви магнолии, трепал листья, срывал и разбрасывал белыми клочьями по двору жемчужно-белые цветы. Луны больше не было ни на небе, ни на земле. Лишь белые полосы там и здесь. На небе — Млечный Путь, где в вихре, поднятом неумолимым вращением светящейся длани, зарождались звезды, на земле — дорожки белых лепестков, теряющих цвет и аромат. Марсо захотелось плакать, его пронзила безысходная тоска, подобная той, что нападает порой на детишек, когда никто не приласкает их и они чувствуют себя покинутыми. Он и впрямь был покинут всеми, а теперь и сам от себя отстранился. Устал до полного изнурения, извелся от одиночества. И ему захотелось плакать от жалости к бедняге, который вот-вот покинет этот мир, до которого никому нет дела и о котором никто не станет скорбеть. Но даже этого он не мог сделать, не мог пролить ни слезинки над самим собой.
[21] Всемогущий царь и Судия (лат.).