Все свершилось очень просто и быстро. На хуторе выпекали хлеб дважды в месяц. Эфраим влюбился в Толстуху Ренет в день первой октябрьской выпечки, а на другой день после второй, в том же октябре, женился.
Дело было так: как-то раз Эфраим пошел на Крайний двор. Эдме слыла умелой травницей и мастерицей приготавливать целебные мази, а Марсо Мопертюи накануне сильно обжег ногу выпавшей из очага головней. Он хотел сапогом закатить ее обратно, но у него загорелась подошва, обгорела до мяса ступня. От боли он не мог заснуть всю ночь. Наутро Зыбка и послала Эфраима за лекарством к Эдме — сама она не отходила от больного. Эфраим явился на Крайний двор ранним утром. Еще не рассвело, но кухонное окно уже светилось. Эдме растапливала печь, чтобы ставить в нее замешанный на заре хлеб. На кухне Эфраима обдало теплом, он увидел плясавшие по стенам широкие алые отблески печного пламени — Эдме только что разожгла ветки дрока и хворост. Сухие сучья потрескивали, тонкие веточки изгибались, раскалялись, становясь из красных ослепительно желтыми, и рассыпались мелкими, как кристаллики соли, оранжевыми и золотыми искрами. Эдме, с блестящим от пота лицом, закатанными почти до плеч рукавами, колдовала над гудящим печным жерлом. На большом столе были расставлены плетеные формы, наполненные тестом. У самой печи, на скамье, лежала, опершись на локти, Толстуха Ренет. Личико ее было обращено к очагу, она следила за трепещущими огненными языками. Но взгляд был не напряженным, а, скорее, потерянным, отрешенным. Прекрасные голубые, как у фарфоровой куклы, глаза широко раскрыты, яркий свет придавал им прозрачность и влажный блеск. Казалось, они полны слез, но слезы эти ничего не значили, они не могли ни пролиться ручьем, ни скатиться редкими горькими каплями. То были слезы тихие, как стоячая озерная вода. Как дождевые капли в каменной лунке. Слезы куклы.
В тот день она рано встала, чтобы не пропустить выпечку хлеба, ничто другое не завораживало ее так, как это кухонное священнодействие. Пылающая, урчащая, горячая печь представала перед ее восхищенным взором неким чудесным ртом, соразмерным с ее голодом. Туда сажали на широкой лопатке сырые колобки, и они мало-помалу поднимались, румянились, пропекались и становились душистыми и хрустящими. Ей казалось, что огнедышащий печной зев — это ее рот, а лопатка, закладывающая в печь тесто, — ее собственный язык. И слюна подступала к губам, как вода в разлив. И голод терзал тело.
Она была еще в одной рубахе, с неприбранными волосами, окутывавшими плечи и спину до пояса каштановым, с медным отливом волнистым облаком, по которому гуляли огненно-рыжие и золотисто-медовые сполохи. Эти волосы, казалось, были сродни печному пламени, по ним пробегал тот же трепет, от них исходило то же сияние. Они казались раскаленной субстанцией, потоком лавы, сплавом золота с бронзой. В потоке этом сливались плоть и глина, слюна и кровь, сочащиеся из пасти исполинского зверя. Сливались сок земли, смола и солнечные лучи, стекающие по стволу божественного древа.
Пламя в печи и огненная копна волос — тот же голод сверкал, вопил и корчился в них. Голод, порожденный не скудостью, а изобилием. Ликующий, цветущий голод. А громадное тело Толстухи Ренет, прикрытое белой холщовой рубахой и безвольно распростертое на скамье, было похоже на покоящиеся в плетеных формах тестяные шары. Белое мягкое тесто, распираемое бродильной силой дрожжей. Белая нежная кожа, распираемая молодой силой плоти. Эфраим вдруг увидел Ренет такой, какой не видел никогда дотоле. Перед ним была не толстуха с Крайнего двора, а ослепительное божество плоти и вожделения.
Пламя и копна волос, тесто и тело, хлеб и женщина, голод и вожделение — цвет, запах, свет нахлынули на Эфраима, голос смятенной плоти поднялся в нем. Вокруг него плясали отблески, копна волос захлестнула его, как большая волна, жар свивал жгутом его мышцы, разливался по жилам, острой дрожью пробегал по нервам; огнем воспламенилось все внутри, огнем пылали чресла, пышная податливая женская плоть разбудила в нем чувство, которое росло, как волшебное тесто. А больше всего поразили его ноги Толстухи Ренет. Белые, маленькие, точеные ножки, не прикрытые рубашкой, свисающие со скамьи и тихо шевелящиеся. Они казались совершенно отдельными от грузного, тяжелого туловища, так что Эфраим словно ощутил их легкое прикосновенье к своей груди, как будто они оторвались от тела и порхнули к нему, легко ступая по воздуху. Шаловливые, веселые, прихотливые ножки отбивали дробь, и он чувствовал, как в такт этой дроби бешено стучит его сердце. Смятение его было так велико, что, объясняя, зачем пришел, он, вместо того чтобы сказать, что его брат Марсо обжег ногу горячей головней, пробормотал, что маленькие ноги обожгли ему сердце. Но спохватился и поправился. Эдме освобождала и вычищала внутренность печи, как раз разогревшейся настолько, что можно было сажать хлеб, она не могла оторваться и потому послала в чулан за настойкой из цветков ромашки и луковиц лилии Толстуху Ренет. Сама же взяла большую лопату, посыпала ее мукой, выложила на нее тесто из одной формы, между делом объясняя Эфраиму, как пользоваться мазью. Но Эфраим не слушал и едва ли даже слышал: слух его занимали легкие шаги по глиняному полу. Ренет чуть покачивалась на ходу, ножки ее пританцовывали, и все тело, прикрытое белой рубахой и укутанное копной струящихся волос, колыхалось.
Теперь в такт ножкам колотилось не только сердце, шаги отдавались в животе, в паху. Удар за ударом, все острее и больнее, словно оставляя невидимые зарубки — так лесорубы помечают стволы деревьев, которые собираются валить. Лишь одного ему хотелось в этот миг: упасть, свалиться, погрузиться в тучное тело Толстухи Ренет, дать волю рвущейся наружу страсти, изойти криком, пока он не сменится стоном насыщения. Когда Эдме прикрыла дверцу печи, куда посадила первый каравай, он обратился к ней еще с одной просьбой. Не тратя времени на раздумья, попросил в жены Рен. Желание так захватило его, что он утратил всякую способность к размышлению. Желание вмиг стало единственной и насущной необходимостью. Эдме повернула к Эфраиму разгоряченное, потное лицо и окинула его пронзительным, прожигающим насквозь, как уголь из печи, взглядом. Она оценивала его. Простой смертный, пусть даже старший сын богатого Мопертюи, — достоин ли он ее единственной, несравненной дочери? Конечно, замужество — обычное дело, тем более что Рен уже минуло семнадцать, но разве она, обязанная своим чудесным появлением на свет милости Пресвятой Богородицы, была обычным существом? «Надо подумать», — произнесла наконец Эдме, утирая пот. Тут в кухню пританцовывающим шагом вошла Толстуха Ренет со склянкой мази в руках. Поставив ее на стол, она снова улеглась на скамью, не обращая никакого внимания на гостя и упиваясь запахом пекущегося хлеба. «Надо подумать, — повторила Эдме. — Приходи вечером, когда будет дома Жузе. Потолкуем все вместе».
Вернувшись на Приступок и отдав мазь Зыбке — лекарство тут же облегчило боль Марсо, — Эфраим сразу же пошел к отцу в лес Сольш. Приближалась лесопромышленная ярмарка, которая ежегодно в день Всех Святых устраивалась в Шато-Шиноне, и Амбруаз Мопертюи обходил свои леса, внимательно осматривая каждое дерево, чтобы наметить те, что пойдут зимой на продажу. Ремесло лесоруба было у него в крови, так что, даже разбогатев, он оценивал качество леса сам, без всяких помощников.
Эфраим сказал отцу о своем решении, когда уже на исходе дня они пошли домой. Ему пришлось трижды повторить свои слова — Амбруаз никак не мог поверить, что это не сон и что сын говорит всерьез. А убедившись, ответил: «Нет!» Сказал, словно отрубил, рубанул сплеча — так всаживают топор в ствол обреченного дерева. Однако Эфраим возразил, что решение его принято и оно еще тверже, чем отцовский отказ. Тогда отец прибег к угрозам: пообещал проклясть ослушника и лишить наследства. Эфраим и это выслушал молча и только упрямо покачал головой. Он знал, как скуп был отец на слова, знал, что никогда и ничего не говорил впустую и не отступался от сказанного, оборачивалось ли это во благо или во зло. Раз сказал, значит, сейчас проклянет и лишит наследства. Что ж, Эфраим принимал эту цену. «Поступай как знаешь, — только и ответил он. — А я сделаю, как решил. Женюсь на Рен Версле».
До тех пор отец и сын разговаривали на ходу. Но теперь Амбруаз остановился. Остановился и Эфраим. Над горами меркли последние алые полосы заката, леса сгущались в сине-фиолетовую тучу, готовую извергнуть из своего темного чрева ночь. Двое мужчин глядели друг другу в лицо, в сумерках черты их вырисовывались резче. Отец молча расстегнул пояс, снял его и, ухватившись за пряжку, размахнулся, чтобы сильнее стегнуть. Эфраим не отводил глаз. «Отрекись! — взревел Амбруаз, еще сдерживаясь. — Ты женишься на дочери Корволя! На ней, и только на ней, понял?» «Отрекаюсь, — спокойно ответил Эфраим. — Отрекаюсь от тебя и от твоих лесов. Я женюсь на Рен Версле». Отец хлестнул ремнем. Удар пришелся прямо по лицу. Багровая полоса перечеркнула лицо Эфраима. Отметина. Отныне он был обреченным, отверженным сыном. Его отбраковали, и он должен пасть, как срубленное под корень дерево. Но падет он по собственной воле, влекомый тягой страсти, рухнет в объятия Толстухи Ренет. От страшной боли Эфраим сжал зубы и кулаки, но не издал ни звука, не шелохнулся. По щеке его стекала кровь. И ему показалось, что его снова обдало теплом горячей печи, растопленной на Крайнем дворе. Он все так же смотрел прямо в глаза отцу, но почти не видел его перекошенного от гнева лица, оно словно тонуло в сгущающихся сумерках, и снова в голове Эфраима все перемешалось. Все заволокла огненная дымка, в которой слились закатные сполохи, текущая из раны кровь, отблески пламени на кухонной стене Крайнего двора, копна волос Рен. Амбруаз Мопертюи опустил руку. «Вот и поладили, отец», — глухо произнес Эфраим. «Не смей больше называть меня отцом! — взревел Амбруаз. — У меня остался один-единственный сын, Марсо. А ты умер, как Никола. Тебя больше нет! И уж Марсо, клянусь, женится на дочери Корволя! Ему достанутся все леса. А тебе — ничего! Можешь подыхать от голода, просить милостыню, чтобы прокормить твою толстуху! От меня не получишь ни гроша, так и знай!»
Эфраим пошел вперед, но, отойдя на несколько шагов, оглянулся и бросил отцу: «А леса-то твои краденые. Как это ты ухитрился их отхватить? Верно, грязная была сделка?»
Впервые в жизни Эфраим осмелился намекнуть о темной истории, связанной с приобретением лесов Венсана Корволя. Отец взвился, как застигнутый врасплох, но мгновенно изготовившийся к атаке зверь. «Пошел прочь!» — выкрикнул он, потрясая ремнем. Эфраим отвернулся и зашагал вниз, к хутору, напрямик, через поля.
Амбруаз Мопертюи пошел к дому по дороге. Руки его дрожали от ярости. Но еще больнее, чем блажь Эфраима взять в жены толстую дочку Версле, его задел брошенный напоследок вопрос. Выходит, его сын о чем-то догадывается, а может, он уже проник в мрачную тайну его обогащения? Амбруаза одолевал не столько страх, что эта тайна откроется, сколько ревность: точно любовник, он мучился тем, что кто-то может ею завладеть. Нет, это невозможно, никто не смел похитить его тайну. Она принадлежала только ему и Корволю, только им двоим, причем Корволю невыгодно, чтобы хоть что-то вышло наружу. У тайны было имя, она была облечена в живое тело. Но тело перестало существовать, и имя более не произносилось. Катрин Корволь — вот это имя.
ЗЕЛЕНЫЕ ГЛАЗА
Катрин Корволь. Жена Венсана Корволя, которая, как думали все вокруг — ив городе, и на лесных хуторах, — давно ушла от него. Венсан говорил всем, что жена бросила его с двумя детьми — Клод и Леже — и уехала с другим в Париж. Этот побег никого особенно не удивил: всей округе было известно, что Катрин Корволь всегда смотрела на сторону. Все знали, что у нее был не один любовник, а после исчезновения ей стали приписывать чуть ли не всех подряд. К беде Корволя соседи отнеслись с жалостью, к которой примешивалась насмешка.
Катрин действительно бросила мужа. Однажды весенним утром она чуть свет выскочила из дому. Оставила захолустную жизнь, дом на берегу Йонны и, самое главное, мужа, которого никогда не любила, а под конец возненавидела. Да, она бросила все, бросила даже двоих детей, девочку и мальчика, с бледными, похожими на маску печали личиками и огромными серыми глазами. Бежала с домашней сцены, где разыгрывалась все время одна и та же бесконечная драма и не менялись декорации: драма ее одиночества среди ненависти, скуки и тоски. Бежала от оцепенения всех чувств, от вечной спячки, от медленного умирания души и тела. Ибо она и правда была одержима: одержима бесом желания, наслаждения, движения. Этому влечению к стремительной и свободной жизни она была обязана своей яркой, терпкой красотой.
Она бежала, чтобы поспеть к парижскому поезду, но, как ни старалась, ей это не удалось. В то утро на дороге, ведущей из Кламси к вокзалу, ее догнал муж. Они заспорили, он хотел принудить ее вернуться, она упрямилась. В конце концов Корволь потащил ее с дороги к реке. Они поскользнулись на откосе, упали в покрытые росой придорожные кусты. Встали и снова схватились, теперь уже не тратя слов на уговоры. Чем дальше, тем более зловещей становилась молчаливая схватка. Происходило все это чуть выше Кламсийской протоки, как раз в ту пору, когда по реке сплавляли лес из верховьев с Морвана. Ночи стояли теплые. Луга вдоль Йонны уже цвели, и Амбруаз Мопертюи, который должен был следить за прохождением плотов, ночевал под открытым небом на берегу. Реку загромождали грохочущие бревна. Воды почти не было видно, сплошная лавина стволов. Обезглавленные, лишенные ветвей тела дубов и буков из Сольшского леса с протяжным гулом скользили вниз по течению от деревни к деревне, до самого города, подобно огромному медлительному стаду. Берега оглашались последней песнью деревьев, их горестной жалобой.
День еще только занимался, когда Амбруаз Мопертюи внезапно проснулся. Его разбудило что-то непонятное. Какая-то странная тишина. Не на земле, не в реке, не в лесу и не на небе был ее источник. Все вроде бы оставалось как прежде: шумела листва, гудел лесосплав, но эти звуки словно оттесняла разлившаяся кругом непостижимая тишина. Напряженная, пронзительная, неумолимая. Она все нарастала, проникала под кожу Амбруаза Мопертюи, леденила, словно холодный пот. Прислушиваясь к этой тишине — ни с неба, ни с земли и ни с реки, — он встал. И вдруг увидел: на другом берегу, прямо напротив, боролись мужчина и женщина. Это от них, от их поединка, от их ненависти исходила заполнявшая розовое утро тишина. Их лиц Амбруаз Мопертюи не видел, лишь две фигуры, то обхватывающие, то отбрасывающие друг друга в каком-то грациозно-исступленном танце. Явь это или не успевшее растаять видение? Видение, выскользнувшее из царства сна, мечущееся вдоль берега и мерцающее, словно блуждающие огоньки.
Однако слишком плотной для сновидения, почти ощутимой была тишина, исходившая от этих двоих… Лишь тела из плоти и крови могли ее источать. И означала она одно — смерть. Амбруаз Мопертюи сразу ощутил в этой тишине раскаленное острие убийства. Но крикнуть, чтобы разорвать смертоносную тишину, он не успел: женщина пошатнулась и упала, заколотая ударом кинжала в горло. Конец схватке. И только тогда Амбруаз Мопертюи узнал Венсана Корволя, хозяина лесов Сольш, Жалль и Файи. Того самого Корволя, чьи плоты Амбруаз провожал по реке, тысячи и тысячи одинаковых бревен с клеймом владельца: буквой «К», заключенной в колокол. Бешеное злорадство охватило Амбруаза. Он почувствовал, что преступление, которому он стал свидетелем, озарило его, как грозовая вспышка, неистовым и мощным светом. Он встал во весь рост и выкрикнул имя Корволя. Ясным, ликующим голосом.
Корволь замер, словно пригвожденный звуком собственного имени, раздавшимся с другого берега. Казалось, эхо совершенного им убийства облетело луга и ударило ему в спину. Будто бесконечное стадо проплывавших по реке стволов, помеченных его инициалом, вдруг хором возгласило имя хозяина; будто разом исторгся крик из всех деревьев, что составляли его богатство. Как будто лишь затем приплыли они сюда с верховьев, чтобы застать его в момент преступления и тут же выдать, выкрикнуть его имя на всю долину. Имя убийцы.
Едва свершившись, злодеяние пало на убийцу: услышав возглас Мопертюи, он почувствовал себя разоблаченным перед небом и землей, перед птицами и деревьями, перед Богом и людьми и, главное, перед самим собой. Возглас Мопертюи словно вонзил кинжал в его сердце, прежде чем он успел осознать содеянное. И он застыл, склонившись над телом Катрин, и окровавленные руки его повисли как парализованные. Пока он стоял в оцепенении, Амбруаз Мопертюи добрался до ближайшего мостика и перешел через реку. Остановившись в двух шагах от Корволя, он приказал ему идти домой и взялся уничтожить следы преступления и спрятать тело. А вечером пообещал прийти, велев Корволю выйти из дому и ждать его на опушке ближнего леса, у городской заставы. Там он, Мопертюи, продиктует условия, на которых он согласен молчать. Корволь, не оборачиваясь, выслушал все, что проговорил стоявший за спиной человек. Голос его звучал торжествующе и твердо. Корволь сдался. Молча выслушал все и пошел. Слепо подчинился приказаниям этого неведомо откуда взявшегося свидетеля. Быть может, он восстал из реки, из-под дубовых и буковых бревен, как некий злой дух воды и древесины? Страшный дух, порожденный убийством. Жестокий и беспощадный, намертво впившийся в его душу, как дикий пес впивается в загривок жертвы. Да еще глумящийся над ним.
Венсан Корволь медленно удалялся, так и не обернувшись, судорожно сжав плечи и как-то съежившись, словно хотел стать незаметным. Он взобрался вверх по откосу. Руки все так же свисали, точно крылья мертвой птицы. Кровь, брызнувшая из горла Катрин, уже засохла на них. Впиталась в кожу, проникла в плоть до самого сердца. И вызывала тошноту. Амбруаз Мопертюи смотрел ему в спину. Рослый и сильный Корволь вдруг преобразился, стал тщедушным и хрупким. «И это только начало! — подумал Мопертюи. — Я обтешу, остругаю тебя, как толстый сук, из которого делают тонкую рейку! Скручу, изломаю, как сухую ветку!» И злобно ухмыльнулся: «Отныне хозяин я!» Наконец он повернулся к распростертой в траве женщине. Глаза ее оставались открытыми. Ярко-зеленые, прозрачные, с золотыми крапинками. К таким глазам крестьяне и лесорубы относятся с опаской, подозревая зеленоглазых женщин в тайных сношениях с нечистой силой и в колдовстве. Еще и поныне старики поспешно осеняют себя крестным знамением, если встретят ненароком взгляд женщины с зелеными глазами. Зелеными, как шкурка Вуивры, волшебной змейки, что мелькнет порой в быстрой речке.
Глаза Катрин были продолговатые, чуть раскосые. Змеино-зеленые. Их разрез и крутые дуги бровей странно сочетались со строгой линией прямого тонкого носа. Рот — крупный, сочный, цвета красной глины. Амбруаз Мопертюи был наслышан о красоте Катрин Корволь, но не мог представить всей силы этой неотразимой чувственной красоты. Она была необыкновенна. Влекла к себе и вызывала не столько восхищение, сколько вожделение, неистовую страсть. От нее перехватывало горло, как от глухого крика, как от гортанного пения, как от горького питья. Смерть еще не успела остудить, исказить ее. Внезапно и быстро настигшая Катрин смерть, наоборот, запечатлела на ее лице вызывающе-дерзкое, запальчивое выражение. Злорадство, полыхавшее в сердце Мопертюи, разом погасло, и его охватил гнев. Ледяной, мрачный гнев против Венсана Корволя, посмевшего лишить мир такой изумительной красоты. Он стоял на коленях, склонившись над телом Катрин, собираясь унести его с берега и закопать где-нибудь в лесу, и вдруг рухнул на него, так что голова его приникла к шее мертвой Катрин. На какое-то мгновение он сжал в объятиях тело, казавшееся еще более прекрасным, оттого что было уже во власти смерти. Он оспаривал красоту у смерти, оспаривал ее всей силой внезапно вспыхнувшей, тщетной страсти. И шум влекомых рекою стволов в это мгновение вдруг приобрел новое, мощное и ужасающее звучание, словно все грубо вырезанные на бревнах колокола заколебались, зазвонили в унисон и у всех был один язык — заключенная внутри каждого буква «К».
К — Корволь, К — Катрин, К — кровь, К — кинжал, кровь Катрин Корволь пульсировала в реке, струилась по стволам, как по жилам, последний раз билось сердце в ее груди, последний раз прижатой к груди мужчины. Да, каким-то непостижимым образом Амбруаз Мопертюи ощущал всем телом удары сердца Катрин, они отдавались в его собственном сердце. В этот-то миг безумие и ворвалось в его душу. Он обезумел от невозможности овладеть этой женщиной, покорно лежавшей в его объятиях.
В ране еще блестела свежая кровь. Амбруаз лизнул ее, как зверь вылизывает кровоточащий бок. Он уже перестал отличать свое тело от тела Катрин. Смертельная рана, нанесенная ее красоте, была нанесена ему. И он вылизывал кровь, словно она сочилась из его тела, то ли живого, то ли мертвого. Кровь красоты и страсти. Кровь ярости и гнева. Он зарывался головой в ложбинку под рукой Катрин, погружал руки в ее волосы. Светлые, еще хранившие тепло и запах жизни. Сжимал ее виски, гладил веки, покусывал приоткрытые губы.
Наконец, осторожно подняв тело Катрин, он отнес его на опушку леса, заросшую кустарником и чертополохом, плоским камнем выкопал глубокую яму и положил Катрин под пласт переплетенных корней. Прежде чем засыпать могилу землей и завалить камнями, он подложил под голову Катрин выловленное из реки короткое полено, а на грудь — нож Корволя — так вкладывают в руки усопшего крест, чтобы он вошел в загробный мир как добрый христианин, или монету, чтобы душа его могла заплатить за вход. Платить надо за все — что на этом свете, что на том — Амбруаз Мопертюи не делал особой разницы. Он желал, чтобы Катрин могла обвинить своего мужа в убийстве перед высшими силами и назначить во искупление злодеяния самую высокую цену, какую сможет заплатить Корволь.
Еще до того как полностью рассвело, он уничтожил все следы преступления. Все, видимые человеческому глазу. Но остались другие, явные для иных очей, зрящих невидимое. Мертвая Катрин, погребенная под слоем земли и камней, держала в руках нож, который убийца-муж вонзил ей в горло, а значит, о злодействе ведомо корням деревьев, почве и тем тварям, что живут под землей и в реке. Пусть люди ничего не узнают о преступлении, зато узнает земля. Земля долины и земля, на которой выше, в предгорьях, растут леса, узнает все и отомстит поправшему красоту.
Амбруаз разжег костер из хвороста и ежевичных плетей там, где Катрин упала и где пролилась ее кровь. Трава и кровь обратились в пепел, и утренний ветер развеял его над берегом реки. Теперь никто не догадался бы о том, что произошло на этом месте часом раньше.
Никто ничего не узнает. Эта тайна принадлежала двоим: Корволю и ему, Амбруазу Мопертюи. В отличие от Корволя, ему нечего было бояться, но он сохранит ее из ревности. Он знал даже больше, чем Корволь, ведь только он мог указать могилу Катрин. Главное же, только он, и никто другой, знал вкус ее крови. Он был последним, кому довелось приклонить голову на грудь Катрин, целовать ее в шею и губы, последним, кто ласкал ее волосы и вдыхал запах ее кожи.
И последним, кто без памяти влюбился в Катрин Корволь, и это, помимо его воли, определило всю его дальнейшую жизнь. Катрин, лежащая на прибрежном лугу, лицом вверх, ее миндалевидные зеленые, еще не замутненные глаза, обращенные к огромному, розовому небу нарождающегося дня, ее полуоткрытые губы, еще хранившие ожесточение того страшного молчания, которым было окутано убийство, рана на горле, словно еще одни зияющие уста, откуда стекала кровь, которой изошло это молчание, — отныне и навсегда эта картина врезалась в память Амбруазу Мопертюи. Образ, слитый со звуком — с перезвоном тысяч гулких деревянных колоколов. Наваждение, вопиющее о красоте, что наполняет душу яростью и вожделением, болью и силой. О красоте, подкошенной в самом расцвете, сломленной в порыве бунта, вырванной из тела. Загубленная красота — вот что увидел в тот день Амбруаз Мопертюи, вот что томило и точило его долгие дни и многие годы, вот что жгло огнем его нутро, питало упорство и страсть. Красота, сорванная с тела, как оболочка зеленоватого пламени. Он видел последнюю ее вспышку на краю смерти, последний ее всплеск перед погружением в таинство небытия. Видел, как билась в силках смерти красота Катрин Корволь. И с тех пор это видение преследовало его днем и ночью. Ночью — особенно. С того дня когда его поразила красота убиенной Катрин Корволь, он каждую ночь подкладывал под голову такое же полено, какое положил когда-то на дно могилы под голову Катрин, и вытягивался на спине. Он выловил это полено в то самое утро в реке, но теперь на нем было два клейма: Корволя и его собственное, добавленное позже. Ибо, став хозяином лесов, принадлежавших прежде Корволю, он сделал свое клеймо: буква «М», заключенная в солнце.