Критика законов о бедных в действительности сыграла в Англии роль, аналогичную той, что во Франции в ту же эпоху сыграла критика препятствий для свободного обращения товаров.
Либерализм как идеология рыночного общества утверждается, таким образом, в битве за детерриториализацию экономики и за формирование текучего и однородного пространства, структурированного только ценовой географией. Необходимо, таким образом, разбить «территорию», деполитизировать ее в строгом смысле этого слова. Но как это сделать? Решение либералов просто. Следует добиваться всеобщей приватизации территории, с тем чтобы измельчить ее в мозаику индивидуальных владений. Это решение, между прочим, согласуется с теорией собственности, развиваемой со времен Локка: утверждение прав человека неразрывно связано с его правом на собственность. «Индивид» и «собственность» – в конечном счете одно и то же. Вот почему открывание экономического пространства и закрывание юридической территории идут рука об руку. Рыночное общество может быть осуществлено только в этом параллельном движении. Одной открытости пространства недостаточно. Она могла бы сформировать рыночную экономику, но не общество рынка. Здесь мы подходим к самой сердцевине либерального представления об обществе.
Процесс огораживания общинных земель в Англии XVIII века, таким образом, следует понимать как решающий шаг в утверждении либерализма. Огораживания в XVI веке отличал дикий характер. Крупные феодалы силой оккупировали многочисленные общинные поля, несмотря на мощное противостояние со стороны королевской власти. Когда же в XVIII веке этот процесс возобновляется, он уже легализован и поощряется парламентом. Теоретически речь идет о том, чтобы способствовать эффективному переделу земельных границ в «открытых полях» (openfield). Опенфилды действительно были образованы из беспорядочного переплетения частных владений, крайняя измельченность которых, как ни парадоксально, делала необходимой эксплуатацию по неким общим правилам. Фермеры-джентльмены, ревнители прогрессивных сельскохозяйственных технологий, видели в этой структуре глубокое препятствие для повышения ценности своих земель, часть которых входила в эти опенфилды. Юридическая индивидуализация вклинивающихся друг в друга полей противостояла, таким образом, подлинному утверждению прав собственности. Хотя принцип openfield'а и опирался на частную собственность, он тем не менее не позволял развивать все ее возможные следствия, и в частности – право выбора собственных культур и собственных техник эксплуатации. Процесс огораживания в XVIII веке, при помощи укрупнения земельных хозяйств, производит передел земельной собственности, придавая ей всю полноту ее значения. Он имеет такое же практическое значение, как индивидуализация прав собственности в общинном поле.
К этому юридическому и философскому аргументу добавляется также экономический аргумент: переструктурирование прав собственности позволяет повысить производительность сельского хозяйства, особенно в сфере скотоводства (см. по этому вопросу: Smith. La Richesse des nations. Livre I, ch XI, 1-re section)[139]. Кстати, именно этот последний аспект позволит на практике смягчить социальную проблему, связанную с огораживанием общинных земель[140].
Точно таким же образом во Франции физиократы рьяно защищают принцип раздела общинных полей. На их взгляд, это справедливый и несущий процветание принцип. Граф д'Эссюиль в своем знаменитом «Политико-экономическом трактате об общинах» (Traité politique et économique des communes, 1770) уже выдвинул тезис, в соответствии с которым оптимальное сельскохозяйственное производство подразумевает, что частная собственность должна быть защищена от вторжений любого другого владельца. Действительно, отмечает он, общинные хозяйства малопроизводительны и многие из них бесплодны, потому что они никак не разделены и за ними нет никакого ухода. Впрочем, те из них, что не были в полном упадке, были присвоены богатыми землевладельцами[141]. Эссюиль энергично отстаивает идею раздела общинных земель, который принесет, на его взгляд, тройную выгоду: сбалансирует территорию, вновь привлекая в деревню часть людей из перенаселенных городов; будет стимулировать браки и тем самым способствовать демографическому росту; увеличит сельхозпродукцию за счет совершенствования производства. Но, полагает Эссюиль, этот раздел будет иметь позитивные последствия только в том случае, если он осуществляется на основе принципа равенства и если он не производится в интересах крупных собственников. Достоинство мелкого собственника состоит в том, что он не пренебрегает «ни малейшей возможностью, чтобы содержать в порядке и улучшать» свою землю. «Три арпана общинной земли, доставшиеся простому частному лицу, – заключает Эссюиль, – будет лелеять целая семья, каждый из членов которой будет участвовать в производстве продуктов, даря этому клочку земли заботу и тщание собственника. Богатый фермер, у которого слишком много земель, выигрывает лишь благодаря силе своего предприятия и умеренности затрат на поддержание своих ферм» (Traité. Ch. VIII. P. 159). Таким образом, Эссюиль логично предлагает эгалитарный раздел общинных земель между разными хозяйствами данного прихода. Физиократы не приняли его точку зрения. Они предложили распределение, пропорциональное уже имеющейся собственности и даже сдачу земель в аренду богатым собственникам – решения, на которые не мог согласиться Эссюиль. Физиократы аргументировали свое предложение тем, что, по их мнению, эгалитарный раздел иллюзорен. Кроме того, с чисто «технической» точки зрения они считали, что, «отчуждаемые или нет, мелкие наделы в руках у бедных людей останутся практически необработанными»[142]. Но их аргументы не только в этом. Они также боятся, что доступ к собственности может сделать слишком независимыми сельскохозяйственных рабочих; между тем, с их точки зрения, как выразился Мирабо, «сельскому хозяйству нужны бедные труженики». Но для Эссюиля именно этот доступ к автономии и является позитивным моментом в доступе к собственности. Таким образом, он не отделяет друг от друга экономический и социальный подход к проблеме, показывая, что рыночная экономика невозможна без настоящего рыночного общества. Он понимает как единый процесс детерриториализацию экономики и автономизацию гражданского общества, над которым не может осуществляться никакой контроль. «Трудно удержаться от мысли, – пишет он с горечью, видя более чем сдержанное отношение к идее эгалитарного раздела, – что страх потерять прежнее столь легкое обладание трудом и тяготами этих несчастных был главной силой, которая двигала богатыми, воспротивившимися разделу общин» (Traité. Р. 123).
Сдвиг логики физиократов в применении принципа приватизации общинных земель и лесов обнаруживает исторически постоянную тенденцию либеральной мысли. Основанная на принципах индивидуализма, в то время революционных, она всякий раз в конечном итоге превращается в идеологию новых, восходящих социальных классов. Либерализм, будучи концепцией общества как рынка, постоянно «пробуксовывал» и начинал играть роль не более чем идеологии в традиционном смысле слова. Впрочем, именно поэтому возврат к некоему «чистому» либерализму будет на протяжении всего XIX века, в том числе и у Маркса, составлять кажущийся недостижимым горизонт современности[143].
Эта связь между детерриториализацией экономического пространства и территориализацией прав собственности представляется столь логичной в XVIII веке, что физиократы смогли сформулировать свой явно противоречивый проект экономической монархии, увязывающий экономический либерализм и политическую деспотию, лишь сделав из монарха универсального совладельца королевства. Эта теоретическая уловка позволит им ограничить политические последствия настоящего общества рынка и сохранить верность традиционной монархии. Но это также делает их уязвимыми и в конечном счете исторически периферийными. Мысль физиократов остается незавершенной, и по этой причине у нее не будет плодотворности мысли Адама Смита, осуществляющей пророчество шотландского поэта Драйдена: «Пружины собственности будут столь туго согнуты и отпущены, что они разобьют правление»[144].
Либеральное представление о мире черпает силу из того факта, что оно охватывает политическую и социальную реальность новым взглядом, детерриториализуя политическую экономию. Оно формируется в параллельном процессе размежевания и инверсии пространств.
Классическая политическая арифметика была основана на наложении и совпадении юридического, политического, военного и экономического пространств на данной территории. Весь монархический проект полностью заключался в этой схеме. У него не было иной цели, кроме как сформировать единое реальное пространство. Он, таким образом, предполагал уподобление понятий государства (политического пространства), рынка (экономического пространства), территории (военного пространства) и нации (культурного пространства). Меркантилистские экономические теории, как мы уже сказали, выражают в первую очередь именно это совпадение.
Либеральная экономика разбивает это единство, отделяя друг от друга экономические пространства, юридические пространства и политические пространства. На наш взгляд, ключевое интеллектуальное достоинство этого различения заключается в возможности анализировать рынок как географическую реальность с меняющимися измерениями, которая одновременно и ниже и выше многочисленных границ, установленных политикой и природой. Или, если выразиться точнее, это различение тяготеет к данному представлению, обосновывая его концептуально. На первой стадии либерализм довольствуется тем, что на место политической географии ставит географию экономическую. Это особенно четко проявляется у Адама Смита, когда он подробно показывает, как рынок структурируется природными средствами сообщения (водные пути). География прочитывается в том, благодаря чему она объединяет (море, река), а не в том, чем она разъединяет (горы, пустыня); она мыслится как искусство сообщения, а не разъединения. Одним словом, из военной и политической науки она превращается в науку экономическую. Но выстроенный интеллектуальный контекст достаточно силен для того, чтобы позволить продвигаться дальше и мыслить, с одной стороны, преодоление национального государства и, с другой стороны, формирование гражданского общества вплоть до микросоциального уровня. Начиная с этого момента, экономика может стать наукой сочетания этих дифференциальных пространств, а капиталист – стратегом нового типа, действующим на абстрактном пространстве, а не на территории, структурированной ориентирами обычной локализации.
В то же время следует подчеркнуть, что это разъединение возможно лишь благодаря своего рода изобретению территории нового типа: той, что учреждает право собственности. В феодальном мире, к примеру, территория объединена на маленьких пространствах, в то время как права, связанные с собственностью, разрозненны (право на выпас скота в неогороженном поле, право на урожай, право на собирательство, право на сбор желудей и т.п.). Либерализм переворачивает эту реальность: он делит на части территорию, чтобы собрать и свести воедино все права собственности. Таким образом, истинным объектом территории становится общество, а не почва. Именно в этом смысле либерализм является законченным выражением современности. Детерриториализуя экономику, он территориализирует индивидов в юридическом пространстве собственности. Почвой атомарного общества является частная собственность.
Мы отдаем себе отчет в том, что в этой главе лишь наметили новый путь для интерпретации либерализма. Остается еще многое сделать, а именно – заставить работать эти концепты с большей исторической точностью. Но мы бы сочли, что сделали важное дело, если эта работа может рассматриваться как начало ответа на высказанное Ф. Перру пожелание о том, чтобы была написана «краткая история либерализма с точки зрения разъединения экономических и человеческих пространств, или, если угодно, де-локализации экономических единиц и отношений»[145].
5. НАЦИОНАЛЬНОЕ ГОСУДАРСТВО И РЫНОК
В предыдущих главах мы показали, каким образом в рамках современной [moderne] политической философии постепенно складывалось понятие рынка, давая начало новому представлению о мире и обществе. Но эту работу концептов не следует рассматривать абстрактно. Для того чтобы ее правильно понять, ее следует также рассмотреть в ее историческом отношении к географии экономических и политических пространств, которые структурировали Европу с XIII по XVIII век. Действительно, вопрос об отношениях между экономической и политической мыслью Нового времени тесно связан с историей взаимодействия между рынком (пространством экономического обмена) и национальным государством (территорией политического суверенитета), как мы уже сказали в предыдущей главе.
Совпадение этих двух реальностей – государства и рынка исторически и географически есть действительно нечто весьма особенное. Мы не находим другого подобного примера во времени и в пространстве. Эта европейская специфика нагружена смыслами. Мы должны попытаться сделать ее понятной. Согласно нашей гипотезе, вся современность может прочитываться через отношения между этими двумя реальностями. Таким образом, мы попытаемся осмыслить в едином ключе формирование национальных государств и рождение рыночной экономики.
Национальное государство представляет собой специфическую форму наполнения пространства политикой. Оно формируется через производство территории, то есть однородного и четко определенного пространства политического суверенитета. Таким образом, оно отличается и от империи, и от городов-государств Средневековья (чья истинная территория – пространство торговое, а не политическое). Его однородность прежде всего задана в праве: единство территории не является продуктом естественной географии, оно проистекает, в первую очередь, из единообразия и действенности юридических норм. Известна, к слову, решающая роль, которую сыграли королевские легисты в формировании государства. Исторически первыми государственными институтами были суды; королевская власть начала утверждаться с того момента, когда ее судебная система стала апелляционной. Параллельно с этим юридическим кадрированием пространства, производящим государственную территорию, национальное государство конструируется географически, благодаря политике уничтожения анклавов и очерчивания границ, которая позволила сконструировать внутреннее пространство в его отличии от внешнего. Как справедливо отметил Люсьен Февр, «неважно, каков контекст, периферия. Самое важное – сердце, и его следует рассматривать в первую очередь. Иными словами, к проблеме границ следует подходить не извне, не снаружи, но изнутри»[146]. Если в Средние века смысл границ юридически был очень нечеток (см. дебри всевозможных хартий) и границы понимались как разделяющие пространства, довольно неясные пограничные зоны, то государственные границы обретают уже точный юридический, политический, военный и налоговый смысл. Учреждая территориальное пространство, они утверждают государство в его роли стратегического организатора. Не случайно, впрочем, что основной функцией первых органов управления (военных, почтовых, управления мостов и дорог и т.п.) было структурировать пространство как инструмент действия государства. Таким образом, территория перестает быть лишь пассивной поддержкой политического суверенитета, геофизической рамкой компетенции; она становится активным и динамичным инструментом конструирования государства как особого способа политического отношения между пространством и обществом.
Государство, таким образом, продолжает уже осуществляемую городами работу по детерриториализации феодальных отношений, придавая этому процессу новый смысл.
Но государство не ограничивается только производством однородной политической и юридической территории в противовес неоднородной географии феодального мира. Оно стремится территориализовать на свой манер само общество. В каком-то смысле оно рассматривает общество как свою «глубинную территорию». В этой перспективе и следует понимать действие государства по реструктурированию феодальных социальных отношений. Власть государства имеет смысл, только если она осуществляется над отдельными субъектами, а не над группами, наделенными относительной автономией. Борьба между крупными феодалами и сувереном – лишь наиболее зрелищная сторона этой битвы за осуществление однородного общества. Государству, чтобы утвердиться, недостаточно победить феодалов, ему надо перестроить все общество целиком. Поэтому оно будет методично разрушать все промежуточные формы социализации, сложившиеся в феодальном мире и составлявшие естественные общности, достаточно значимые по масштабу, чтобы быть относительно самодостаточными: семейные кланы, деревенские общины (игравшие для крестьян ту же роль, что и линии родства у дворян), братства, ремесленные гильдии, партии и т.п. Благодаря всем этим группам, сословиям и корпорациям, еще в XV веке базовая социальная группа была довольно широкой и почти всегда выходила за пределы «семейного хозяйства» в современном смысле слова. Государство сможет рассматривать общество как свою глубинную территорию, лишь разрушив все эти места, дабы сделать из индивида «сына гражданского общества» (Гегель). Способствуя освобождению индивида от прежних форм зависимости и солидарности, государство наращивает атомизацию общества, которая необходима, чтобы оно могло существовать. В самом деле, только в этом процессе атомизации государство способно утвердиться как дифференцированная структура общественной жизни; оно стремится к уравниванию общества, поскольку его цель – навязать всем индивидам одинаковое бессилие пред его лицом. Формирование государства, таким образом, неотделимо от учреждения недифференцированного, фрагментарного, атомизированного гражданского общества. Государство развивается параллельно с утверждением индивида как самодостаточного субъекта, получая дивиденды от культурных изменений, ускорению которых оно способствовало и которые оно во многом и вызвало, поскольку его усилия по освобождению политики из-под власти религии подразумевают также автономизацию индивида по отношению к промежуточным формам социализации. В этом смысле государство подготавливает общество рынка, с которым связано его существование. Среди прочего с этой точки зрения можно было бы написать историю семьи, рассматривая ее как элементарную форму социальных отношений, как анализатор степени осуществления рыночного общества.
Действительно, не уходя в поспешные упрощения, мы можем тем не менее отметить этот замечательный факт – переход от domus к нуклеарной супружеской семье более или менее точно следует за развитием рыночной экономики и общества рынка.
Эти усилия государства по осуществлению рыночного общества были вполне оправданы уже политическими целями, которые оно преследовало. Но они были еще более форсированы и рационализированы в связи с налоговыми потребностями. Перед государством постепенно вставала проблема финансирования все более дорогостоящего чиновничьего аппарата. Доходов от эксплуатации государственного имущества уже не хватало на то, чтобы справляться с этими растущими затратами. Феодальная практика барщинных работ или античная практика применения труда пленных не выглядят удовлетворительными решениями проблемы. Эти методы требуют привлечения огромных ресурсов и дают весьма скудные результаты. А главное, их широкое внедрение быстро натолкнулось бы на физические демографические ограничения. Тем не менее именно в этом направлении будет ориентирована политика России. Развитие практики трудовой повинности, крепостного права и принудительных поселений в России объясняется главным образом в ее связи с вопросом финансирования государственных затрат. Габриэль Ардан высказал по этому поводу достаточно убедительную гипотезу: он считает, что появление крепостного права стало результатом несовершенства налоговой системы при параллельном росте государственных расходов, существенно опережавшем прогресс экономики. Как показывает Ардан, больше других способствовали учреждению и укреплению системы крепостного права те правители, которые могут считаться главными основателями государства, занимавшимися усилением его власти и возможностей действия (Иван Грозный, Борис Годунов, Петр I, Екатерина II)[147].
В других европейских странах бытовали иные способы получения государственного дохода. Они основывались на выработке адекватного налогового проекта. В этих странах история налогов оказывается, таким образом, неотделимой от истории государства и общества.
Налоговый проект не мог основываться только на подушных налогах или оброках. Последние являлись весьма непопулярной мерой, взимать их было трудно, а результативность их была ограниченной, поскольку не все население попадало в перепись, а объем урожаев был известен лишь приблизительно. В силу этих задач и ограничений, налоги на обращение оказались наиболее удобными и эффективными, поскольку прогресс экономики, основанной на обменах, делал особенно выгодным учреждение налоговой системы подобного рода.
Следуя именно этой логике, государство вело активную политику борьбы против домашней экономики, одновременно поощряя торговые обмены. Первоначальной целью государства было продолжение борьбы против семейной экономики, начатой уже в раннем Средневековье (например, через установление обязательного платного пользования имуществом (печи, мельницы и т.д.), принадлежащим феодалу). Неторговые обмены внутри общин не поддавались контролю и поэтому не могли попасть под новое налогообложение[148].
Таким образом, государство оказалось кровно заинтересовано в развитии рыночной экономики и упразднении неторговых обменов[149]. Таким образом, политические устремления государства сочетаются с его налоговыми устремлениями, и его судьба оказывается связанной с судьбой рынка. Такое положение дел – основа меркантилистской политики, популярной в Европе XVIII века. Вопреки тому, что обычно говорят, обсуждая эту – и в самом деле очень спорную – тему[150], меркантилизм не определяется в первую очередь протекционистской политикой или особым вниманием к ценным металлам. Меркантилизм – это прежде всего налоговая политика. Его цель – ускорить поступление доходов от налогов, стимулируя развитие экономики и торговли. Контроль над экономикой и введение мануфактур призваны, в первую очередь, создать условия для увеличения налоговых поступлений, а вовсе не утвердить экономический дирижизм как таковой. «Торговля – источник финансов, а финансы – нерв войны», – писал Кольбер в своей знаменитой рекомендации. Его девиз мог бы быть следующим: все, что хорошо для налогов, хорошо для общества, и незачем отправляться на другой конец света в поисках золота, когда под рукой неосвоенное богатство. Налоговая система – это «Перу Франции», показательно напишет английский экономист, современник Кольбера[151]. «Энергия целого народа в течение многих лет уходила на обустройство растущего королевства, строительство великого государства, – отмечает Шоню. – Зачем Америка? Государство во Франции и есть Америка» (Histoire économique et sociale de la France. Т. I. P. 223). Таким вырисовывается, начиная с этой эпохи, «возврат к внутреннему», о котором мы говорили в предыдущей главе. Он сопровождается огромной работой по перестройке общества, которая должна обязать общество экстериоризировать в торговле все то, что оно держит в нерыночной зоне, и заставить его «выразить» свои вне-рыночные обмены.
С этой точки зрения следует подчеркнуть решающую роль государства в организации ярмарок и рынков, этих периодически возникающих сгущений обменов. Их развитие во многом объясняется целями и задачами налоговой политики. С конца XIV века, в соответствии с королевским разрешением, основываются ярмарки и рынки. Государство Нового времени живет торговлей, а потому поощряет ее и видит в ее свободе условие собственного процветания. Кольбер в 1671 году даже угрожал отставкой некоему интенданту, занимавшемуся инспекцией на местах, который, на его взгляд, провинился, издав указ, призванный, по сути, «стеснить свободу торговли». «Я очень хорошо знаю, – пишет он, – что торговцев никогда не удастся обязать торговать, и поэтому я оставляю им столь полную свободу. Я просто пекусь о том, чтобы помогать им в их нуждах и поощрять их к их собственной выгоде»[152].
Таким образом, меркантилистская экономическая политика имеет смысл лишь в контексте развития рыночной экономики. Она свидетельствует о прочности уз, связывающих политическую форму национального государства с экономической и социальной формой рынка. Впрочем, жесткая критика в ее адрес со стороны либеральных экономистов не была бы столь жесткой, если бы меркантилизм не стал причиной появления серьезных нездоровых последствий. Поощрение торговли в действительности быстро обернулось препятствием для нее из-за разрушительных последствий дорожных пошлин, которые в конечном итоге очень часто сводили на нет позитивное действие речных и наземных путей сообщения. Экономический упадок конца XVII века, должно быть, усугубил эти эффекты, так как упадок обменов тщетно пытались компенсировать увеличением числа налогов и дорожных пошлин. Все налоговые нововведения конца XVII – начала XVIII века объясняются этой ситуацией. И именно для услужения королю Буагильбер предложит ослабить экономическую роль государства. Свои «Подробное описание положения Франции» (Détail de la France, 1695) и «Обвинение Франции» (Factum de la France, 1707) он пишет с целью улучшения ситуации с налогами; причем последнее произведение имело подзаголовок: «или простое средство к тому, чтобы король смог получить восемьдесят миллионов помимо подушного налога, осуществимое за два часа работы господ министров и за месяц исполнения народом, при том что ни один откупщик не будет лишен своего права[153] и не будет обойден ни один арендатор... и сим мы одновременно показываем невозможность иного выхода из сложившейся ситуации». В том же духе Вобан пишет свою «Королевскую десятину» (Dîme royale, 1707). Он тоже пишет для короля, на короля обращен его взор.
Таким образом, по меньшей мере для случая Франции не будет преувеличением рассматривать государство как инструмент развития рынка. Даже реформаторы, наподобие Буагильбера, порвавшие с меркантилизмом, мыслят по-прежнему в контексте этих отношений. Налоговую политику они рассматривают как место гармонизации частных интересов (рынок) с общественным интересом (государство). Либеральные экономисты, как Адам Смит, в конечном счете выйдут за пределы этого интеллектуального контекста только в том, что по-иному сформулируют концепцию общего интереса (рассматривая его по отношению к нации, а не по отношению к государству) и условия ее реализации. Подобно Кольберу, Смит рассматривает общество как совокупность индивидов, единство которых может быть только глобальным. Он может рассуждать так и не иначе лишь потому, что больше уже не опирается на точку зрения суверена. И главное, он находится в другом месте, в Англии, где отношения между государством и рынком совершенно иные. Впрочем, в каждой европейской стране эти отношения складываются по-своему. Это подводит нас к возможности предложить обобщенную модель связей между государством и рынком в Европе Нового времени [Europe moderne], которая не сводилась бы к экстраполяции на все случаи одной из конфигураций, свойственной отдельной стране.
Итак, в случае Франции рынок – во многом продукт государства. Кроме Франции такое положение наблюдается, пожалуй, лишь только в одной стране – в Испании. В Великобритании, Италии и Германии ситуация совершенно иная.
В первом приближении можно выделить еще две «модели» исторических отношений между рынком и государством.
1. Итальянско-немецкая модель. Рыночная экономика утвердилась без помощи государства. Более того, она развилась благодаря слабости и разделенности пространств политических суверенитетов. Тезисы Бешлера и Лэндиса[154] по этому пункту, на наш взгляд, очень многое проясняют (этим авторам можно поставить в упрек лишь то, что они несколько поспешно применили их ко всем европейским странам). С их точки зрения, усиление экономической активности в Европе вплоть до установления рыночного капитализма в конечном счете можно объяснить противоречием между однородностью культурного пространства и неоднородностью политического пространства. Лэндис пишет: «Частное предпринимательство, благодаря сыгранной им роли акушерки и инструмента власти в рамках системы множественных и конкурирующих правительств (эти разнообразные системы контрастируют с империями Востока и античного мира, которые включали в себя весь известный мир), было наделено на Западе беспрецедентной и не имеющей себе равных социальной и политической жизнеспособностью» (С. 28). Лэндис и Бешлер показывают, опираясь, в частности, на отличие рассматриваемой ситуации от случая Китая[155], каким образом наука и техника обрели экономическую продуктивность в раздробленном политическом пространстве, что было бы невозможно в рамках экуменической и объединенной империи. Действительно, в XVIII веке, например, центры текстильной промышленности в долине Рейна развивались гораздо быстрее, чем фабрики Фридриха II[156]. В целом первичные векторы экономического развития Европы проходят по этим политическим «пустотам», каковыми являются города-государства, торговые города, маленькие герцогства. Именно так, на периферии по отношению к складывающимся национальным государствам, и сформировалась торговая и промышленная Европа (см. случаи Северной Италии, Фландрии, стран Балтийского региона). В данном случае справедливо считать, вслед за Бешлером, что ответ на вопрос о происхождении капитализма как рыночной экономики следует искать в политической системе. Но историческое взаимодействие между экономикой и политикой, развиваясь в том же направлении, что и во Франции, тем не менее происходило здесь совершенно иным образом. В одном случае национальное государство создает рынок, в другом же случае – именно отсутствие национального государства позволяет рынку утвердиться.
[139] См.: Смит Адам. Исследование о природе и причинах богатства народов. М.: Соцэкгиз, 1962. С. 122–132.
[140] Процесс огораживания, вопреки наивному видению некоторых либеральных экономистов, на самом деле почти во всех случаях сопровождается захватом лучших земель крупными собственниками, насильной скупкой полей у бедных крестьян по низким ценам, а также элементарным воровством части общинных полей.
[141] Этому вопросу, активно обсуждавшемуся уже в XVII веке, был посвящен королевский указ, изданный в 1667 году с целью избежать захвата феодалами общинных земель. Другой указ 1669 года, однако, снова дозволял забирать одну треть общинных земель (право взимания третьей части).
[142] Ephémérides. 1770. № 12. См.: Weulersse. La Physiocratie à la fin du règne de Louis XV. P. 37 [«Физиократия на закате царствования Людовика XV»].
[143] Этот вопрос будет подробно рассмотрен в главе, посвященной Марксу.
[144] Absolom et Achitopel (1681), Цит. в: Laski H.J. Le Libéralisme européen du Moyen Age à nos jours, Paris, 1950. P. 161.
[145] См.: Perroux A. L'Economie du ХХе sciècle. P. 176.
[146] См.: Febvre Lucien. La Terre et l'Envolution humaine. P. 337
[147] См.: Ardant G. Histoire de l'impôt. Т. I. P. 601–603
[148] Сегодня об этом можно составить представление, посмотрев на всю ту политику налогообложения общинной экономики, что ведут большинство государств третьего мира.
[149] См. также современные налоговые проблемы, возникающие в отношении организаций, которые предлагают своим членам возможности взаимного обмена услугами вне рынка.
[150] По этому вопросу см. в библиографии произведения Коула, Коулмана, Хекшера и Вайнера.
[151] Цит. в: Wolfe М. French Views on wealth and taxes from the Middle Ages to the Old Regime (см. p. 196 в кн.: Coleman. Revisions in mercantilism)
[152] Цит. в: Heckscher. Mercantilism. Т. II. P. 294.
[153] Должность королевского откупщика во Франции была введена в царствование Генриха IV (1589–1610), в связи с растущими сложностями во взимании таможенных пошлин. Откупщики, выплатив государству требуемую сумму из своих частных фондов, обладали затем всеми полномочиями по взиманию таможенных пошлин на местах. Эта система просуществовала вплоть до Великой французской революции. – Примеч. пер.
[154] Baechler J. Les Origines du capitalisme; Landes D. The Prometheus unbound («L'Europe technicienne»).
[155] Для которого характерно, как мы знаем, что технологические достижения здесь не воплотились в экономические преобразования; см. об этом работы Нидэма и Балажа.
[156] Когда речь идет о Германии и Италии, мы, разумеется, рассматриваем эти страны как неоднородные пространства, разделенные на большое количество суверенных государств; что, конечно, не относится к Пруссии.