В советское время А. Упит не вернулся к «Робежниекам». Он написал величественные эпопеи «Земля зеленая» и «Просвет в тучах», тоже показывающие, как латышский народ шел к революции 1905 года.
4 декабря 1967 года народы СССР отпраздновали 90-летие со дня рождения великого мастера художественного слова — Андрея Мартыновича Упита. Это был праздник Героя Социалистического Труда.
Карл Краулинь
1
Падают редкие, мелкие снежинки. Падают весь день, но не могут покрыть улицы и крыши пеленой поздней осени. Наверху, на карнизах и водосточных трубах, еще держится иней. А внизу — мостовая, тротуары и ступеньки подъездов — все темное, мокрое. Тысячи ног приминают слякоть дочерна.
Порой резкие порывы северного ветра врываются в переулки и, крутя, несут мокрые хлопья снега, но они, рассыпаясь, тают под ногами пешеходов на темных, покрытых грязью тротуарах. Разозленный неудачей, ветер сечет лица прохожих сухой, жгучей стужей. Треплет легкую одежду и наспех наброшенные платки женщин, нещадно обжигает лица мужчин.
К вечеру дует уже из-за каждого угла. Гремят жестяные вывески. На чугунных столбах надсадно поскрипывают фонари. Свистит, завывает во всех углах и щелях.
Но толпы на улицах не редеют. К вечеру черный людской поток становится гуще, стремительней, возбужденней. На перекрестках то и дело вскипает бурливый прибой и, будто гонимый тем же ветром, вместе со снежным вихрем разливается по улицам. Волной катится по главной улице навстречу мириадам мелких снежинок людской поток. Вздымаясь, он все растет и ширится на глазах, словно вот-вот обрушится на фасад богатого особняка. Наверху в окне шевелится шелковая занавеска, и чья-то рука, унизанная кольцами, нервным движением придерживает бахрому, а испуганный взгляд исподтишка наблюдает. На площади, где встречный ветер резче, поток разветвляется, дробится, чтобы затем слиться снова. Впереди, за серой церковью, над единственным рядом деревянных домишек, возвышается песчаный холм, дочерна облепленный людьми. В сумерках сквозь снежное облако уже не различить отдельных очертаний, не видать, как вновь нахлынувшая волна широким потоком растекается по пригоркам, лощинам и склонам. Тому, кто очутился в самой гуще, не приходится выбирать — направо или налево. Остается идти по течению. Не успеешь послушать оратора, который разъясняет, чего добиваются трудящиеся в этой революции, как волна несет тебя дальше. А там — другой оратор говорит об основных экономических причинах движения и призывает к борьбе, которая не должна прекратиться даже тогда, когда цели сегодняшнего дня будут достигнуты. Далеко-далеко — насколько хватает глаз — все запрудила плотная толпа. Любой бугорок — трибуна, где один за другим сменяются охрипшие, но неутомимые ораторы.[1]
Теперь совсем не то, что в первые дни. Тогда каждый оставался там, куда его принесло. С жадным вниманием впитывал он каждое слово выступавшего. Неведомое, долгожданное, свободное слово. Будто изнуренный жарой, жаждал сверкающей капли прохладной воды, — хоть смочить иссохшие губы. Первая жажда миновала. Теперь хочется услышать, о чем говорят один, другой и третий. Услышать и сравнить с собственными мыслями и переживаниями, найти опору своим стремлениям и утвердиться в своей правоте и непреклонности.
Хочется черпать силу и отвагу в этой взбудораженной массе искавших и обретших, слиться с ней и ощутить то же, что и она: разумом, чувствами, всем существом. Нервы напряжены, в глазах рябит при виде бурливой толпы, густо усеявшей холмы и темные улицы. В ушах рокот освободившегося ото льда моря, хочется объять его от края до края, избороздить вдоль и поперек, почувствовать себя живой каплей, которая вместе с другими несется и вздымается ввысь.
Ветер со свистом проносится по песчаным холмам. То мелкой крупой сечет лицо, то влажными хлопьями осыпает плечи. Толпа колышется, и снежинки слетают с одежды, втаптываются ногами в сырой песок, тают от теплого дыхания и темными слезами каплют со шляп и поднятых воротников. Вьется, кружится ветер по холмам, мчится вдаль и в оголтелой пляске, будто лохмотьями изорванного занавеса, опутывает церковную башенку.
Смеркается. Изредка внизу блеснет кое-где красный огонек. Из боковой улички показались всадники. Движутся медленно, нерешительно, словно не зная куда. Казаки… Едут мимо — это ясно. А все-таки кажется, что вот-вот они свернут. Оратор умолкает, глядит на всадников. Тысячи слушателей оборачиваются и смотрят на них, — горячая ненависть вместе со снежным вихрем летит в их сторону. В сумерках то там, то здесь тускло поблескивают револьверы. Слышатся гневные возгласы. Минутное замешательство, и толпа снова приходит в движение. Со всех трибун раздаются сдерживающие, успокаивающие слова. К чему напрасные столкновения? Силы надо беречь для решительной схватки, где будет дорога каждая рука, каждая капля крови и каждая искра гнева. Волнение постепенно гаснет. И снова тысячи ног приминают песчаные бугры.
Ян Робежниек почувствовал себя вдруг как-то неуверенно. Кто знает, что еще может случиться здесь, когда стемнеет. Совсем недолго блуждал он в толпе и прислушивался. С него хватит. Ничего нового, неведомого… Вынимает часы, — пусть стоящие рядом поймут, что ему некогда: конечно, он охотно остался бы, но торопится. Осторожно протиснувшись сквозь толпу, пробирается по тропинке меж двумя холмами. И, только удалившись, ощущает, какая притягательная сила в этой бурлящей массе. Может быть, вернуться, стать на трибуну — и пусть люди с напряженным вниманием ловят из его уст свободное, вдохновенное слово. Но ему ведь некогда.
Пока он спускается с холма, ветер дует в спину. А за домишками совсем безветренно и тепло. Как спокойно и приятно шагать по опустевшим улицам. Теперь уже немногие идут туда. Вечереет. Разве угадаешь, что таит в себе темнота? Трусливые попрятались в подъездах и подворотнях. Хлопают ставни. Освещенные окна задергиваются плотными шторами. Улицы темны и просторны. А ветер все не унимается. Жестяные вывески гремят. Фонари на чугунных столбах надсадно поскрипывают. Свистит, завывает ветер во всех углах и щелях.
Ян Робежниек пробирается глухими уличками. Чтобы не повстречаться с казаками. Боится?.. Нет, он не боится. Казаков он не боится. Никого он не боится. Но зачем самому нарываться. Силы надо беречь для решительной схватки. Теперь дорог каждый человек… У дверей своей квартиры он останавливается. Испытывая себя, нарочито медленно снимает перчатки. Не оборачивается, хотя ясно слышит приближающийся стук копыт. Цок-цок — доносится сквозь вой и свист ветра… все ближе, ближе. Он не смотрит туда, но будто видит: всадник с шашкой наголо… Ян хочет доказать — прежде всего самому себе, — что он не трус и не из страха сбежал со сходки. Цок-цок… Его словно опалило с того бока, где проехал всадник… Мурашки пробегают по спине. Но тут же разбирает смех. Ведь это какой-то кучер с конки ведет в поводу хромую лошадь…
Ян поднимается по неосвещенной лестнице на третий этаж. Теперь он в полной уверенности, что никого не боится. Никого.
В темной комнате третьего этажа кто-то стоит у окна, не пытаясь уверить ни себя, ни других, что ему не страшно, — это жена Яна Робежниека, Мария. В комнате тепло, но она нервно кутается в шерстяной платок. Прижавшись лбом к стеклу, вглядывается во тьму. Заслышав шум отворяемой двери и знакомые шаги, она выпрямляется, будто сбросив с себя тяжелую ношу. Облегченно вздыхая, судорожным движением касается краешком шали то одного, то другого глаза. Муж терпеть не может слез.
Широким, стремительным шагом входит Ян. Мария видит: он опять восторженный, подвижный, разговорчивый. Таким муж ей не нравится. Она сдерживается и не бежит ему навстречу.
— В темноте! Почему ты в темноте? — восклицает Ян. Оборачивается и, нашарив на стене выключатель, щелкает. Еще и еще раз. Один за другим загораются три шарика на крестообразной люстре посредине потолка. Тускло отсвечивает красная плюшевая обивка мебели, вся обстановка зажиточной мещанской гостиной. Со стены над пианино улыбается круглое самодовольное лицо Мартина Лютера. А на противоположной стороне, над диваном, в тяжелой позолоченной раме едва различим какой-то несуществующий альпийский пейзаж…
Нет, в самом деле! Он никого не боится.
— Почему ты в темноте? — повторяет Ян, будто не знает, что она боится зажигать свет по вечерам.
— Просто глядела в окно… — Она каждый вечер так лжет.
— Глупышка! — смеется Ян и усаживается на диван. — Теперь все окна должны быть освещены и распахнуты настежь.
— Ну да, чтобы опять кто-нибудь бросил камень.
Яна коробит это напоминание о случае в деревне. Но еще неприятнее ему неистребимая ненависть жены к революции.
— Ты готова тараторить об этом до гроба. Разумеется, подобный акт насилия отвратителен, его не оправдаешь. И все-таки он понятен в наше время, когда властвуют всеобщее возбуждение и слепые инстинкты. Деревенские наивны, они доверяют каждому болтуну и не ведают, на кого направить свой гнев.
— А городские лучше? Тетя рассказывает: сегодня утром на рынке обступили какого-то извозчика и давай ножами кромсать упряжь. Кричат: «Бастовать сегодня надо! Пусть буржуи пешком ходят…» Посмотрела бы я, как этот бедняк обойдется сегодня без пищи.
Примеры жены всегда наглядны. Теоретические доводы до нее не доходят. Так всякий раз она расстраивает и злит Яна. Сегодня он избегает ссоры и поэтому возвращается к прерванному разговору.
— По правде говоря, я сам был виноват. Раз уж постановили, надо было школу закрыть. Все бастуют — только одни мы пробовали еще заниматься. А что за учение в такое время?..
[1] Любой бугорок — трибуна, где один за другим сменяются охрипшие, но неутомимые ораторы. — 20 октября 1905 года, во время всеобщей Всероссийской стачки, в Риге, на Гризинькалне (ныне — парк 1905 года) состоялся грандиозный массовый митинг. В нем участвовало около ста тысяч человек. Ораторы с тридцати трех трибун выступали на латышском, русском, литовском, немецком и эстонском языках. Впечатления от этого митинга, на котором Упит сам присутствовал, он приводит в начале романа.