Сегодня же я стоял и молча любовался старым миндальным деревом, которое, несмотря на почтенный возраст, не стыдилось одеться в наряд из белых цветов, и крошечной неказистой мимозой — она имела неосторожность зацвести и сгибалась под тяжестью шести желтых гроздьев; а ведь именно в этот час я вхожу в свой кабинет и, точно робот, выполняю ряд операций: снимаю пальто и пиджак, вешаюих в шкаф, открываю ящики стола, раскладываю на нем бумаги, и если сразу же не принимаюсь за писанину, то только потому, что долго насилую диктофон, прежде чем позволить себе первое удовольствие дня — опустить пятьдесят сантимов (не каких-нибудь — швейцарских!) в автомат, который при правильном обращении может предложить за эту сумму холодные и горячие напитки, всевозможные разновидности кофе: черный, с молоком, с сахаром, с молоком и сахаром (каждая разновидность в варианте «экспрессо» и в обычном), чай холодный и горячий, искусственный ананасовый сок (ананас — не про нас, как мрачно шутит наш записной остряк Гутьеррес) и даже порцию бульона, холодного или горячего, по желанию изможденного служащего, только что «родившего» в муках очередную бумагу.
В эти минуты образцовый служащий занят также утренним чтением (если не считать рекламы на стеклах двух автобусов, в которых я добираюсь до нашего «улья»), а именно: чтением посланий, приклеенных к блестящей нержавеющей поверхности автоматов отчаявшимися утолить жажду сотрудниками, посланий самого разного характера, от гневных и многословных протестов: «Я дважды опустил пятьдесят сантимов, но не получил ничего. Прошу вернуть один франк в комнату 4054», до лаконичных записок: «50 сантимов в 4041», а рядом: «И в 4122!»; попадаются также и подробные отчеты о происшедшем: «Чай оказался горячей водой» или «Я получил порцию кофе, но без стакана!» Все это можно прочесть на каждом этаже, в закутках, где рядом с супо-чае-кофеваркой стоит такой же блестяще-нержавеющий аппарат для воды и соков (особо настойчивым клиентам, нуждающимся в разменной монете, он иногда выдает сдачу). На некоторых этажах есть еще и аппарат, торгующий кондитерскими изделиями — от соленых орехов до вафель в шоколаде (швейцарском, высшего качества), — а также специальный столик на колесиках, куда служащий, если он унесет еду в кабинет, чтобы перекусить, сочиняя возвышенную канцелярскую прозу, должен вернуть использованную посуду. Последняя затея явно сопряжена с риском для администрации ресторана, которая неустанно взывает — по-английски и по-французски — к лучшим чувствам сотрудников, развешивая по стенам трогательные призывы: «В целях улучшения обслуживания клиентов необходимо…» или «Облегчайте труд работников ресторана» и т. д.; впрочем, однажды, по досадному недосмотру, способному обострить националистические чувства и спровоцировать вооруженный конфликт, объявление появилось только на английском языке. На следующее утро какой-то невежда нацарапал карандашом: «Ye ne compran pa langle»[12], а еще через день чья-то суровая рука дополнила эту надпись, подражая почерку «грамотея»: «et n’écris pas le français»[13].
Сегодня, в это необычное утро, я так далеко от Женевы, но продолжаю — наверное, это естественно и неизбежно — думать обо всем, что оставил там: воспоминания — мое противоядие, помогающее сбросить тяжкий груз семи лет службы. Но все же я приехал сюда, пустился в это необычное бегство от самого себя и к самому себе не для того, чтобы безнаказанно издеваться над уважаемой организацией (я питаю к ней глубокое почтение), прекрасно исполняющей свою важную миссию, ассоциацией, где на выгодных условиях работают первоклассные специалисты. Хотя, конечно же, я чувствую себя немного уязвленным, ведь благодаря званию А‑3 (ассистент третьей степени) я так же отдален от дела, ради которого тружусь, как уборщица, моющая туалет в здании НАСА, — от волнующих космических полетов.
Но нет, я приехал сюда не для этого. Хотя мне кажется, что и приехал я не по собственной воле, ну конечно, ведь это ты, Адела, в первую очередь повлияла на мое решение, ты и наши дети, а косвенно и неосознанно — бесконечное множество людей, случайные встречи, телефонные разговоры, короткие письма друзей, все это накапливалось, давило на меня и привело на край пустоты, к окончательному отречению, но в то же время я ясно увидел — необходимо действовать, все пересмотреть, рассчитаться с долгами, необходимо обрести самого себя. Во мне проснулось желание вновь попробовать писать, после стольких лет молчания. Это совсем нелегко объяснить, да, наверное, и не стоит. А может — страшно подумать! — может, все проще, и я, как говорится, «впал в депрессию», в ту самую депрессию, подстерегающую располневших женщин, у которых решены все проблемы, кроме одной: как быть с тем, что ты уже немолода, полновата и тебе нечего больше решать?
Известно, что депрессия приходит как любовь или зубная боль — без предупреждения и без видимой причины. (Впрочем, наверное, поэтому она и есть депрессия, а не что-нибудь другое, ведь, если человек, потерявший любимую жену или сына, переживающий серьезные неприятности или предчувствующий близкий, неминуемый крах, мрачен, подавлен и угнетен, его поведение совершенно естественно.)
Но не буду отвлекаться — я вышел из дома ранним утром, чтобы встретиться с садом и лесом — накануне их скрывала ночная тьма, — и во мне вновь шевельнулось то же чувство, что я испытал, войдя в дом: сегодня я встречаюсь с чем-то близким, с самим собой, вновь обретаю себя. Все вокруг: цветущий миндаль, мимоза, маленький грот, беседка, глиняные лягушки, украшавшие фонтан, старая вишня, дровяной сарай, — все это было моим, но не потому, что значится в каких-то бумагах, как моя собственность. Все это было по-настоящему моим, сегодня больше, чем когда-либо. Мы внимательно, словно оценивая, рассматривали друг друга, правда, я видел миндальные деревья цветущими, а они меня, увы, постаревшим и усталым, но, заметив радостный блеск моих глаз, они, должно быть, подумали: вот стоит человек, пятьдесят четыре года назад ему дал жизнь тот, кто дал ее нам, а теперь хозяин, наш хозяин, вернулся домой. И деревья выпрямляли свои стволы, стараясь казаться моложе, а может быть, ожидая, что все вокруг — в том числе я — станет таким, как прежде.
Я вернулся в дом и решил позавтракать, прежде чем сесть за машинку. Сегодня обязательно начну книгу: она уже живет в моей душе, я чувствую, как старые вещи оживляют воспоминания детства и настойчиво диктуют мне страницу за страницей. Грот, беседка, фонтан — они сохранились такими, как при жизни отца (правда, иногда мы слегка подправляли их, чтобы совсем не развалились), и теперь имели крайне запущенный вид. Наверное, когда меня уже не будет на свете, только что построенные и потому вызывающе новые теннисный корт и бассейн тоже состарятся и будут казаться заброшенными.
На кухне обнаружился — вероятно, дети оставили его здесь два месяца назад — пакет сухого молока: Leche-Lait-Milk, стерилизованное, гомогенизированное, 3,2% Ж. (профессиональные навыки заставляют меня предположить, что «Ж.» означает жирность). Если верить надписи на пакете, его содержимое было подвергнуто процессу стерилизации UHTST[14] (наверное, Ultra High Temperature Short Time?), который, как уверяют производители, является последним крупным достижением международной молочной промышленности. Ободренный такими сведениями, я поспешил вскрыть пакет и вскипятил стакан молока. Пригодились и галеты (в последний момент Адела сунула их в мой чемодан). Другой еды не было, но я не хотел сейчас думать об этом. Во всяком случае, кофе и табака хватит надолго.
Потом я сел к машинке за маленький столик у окна и взял в руки наброски будущей книги, несколько листков — «перечень» воспоминаний, легкие штрихи былых впечатлений, разрозненные кадры, которые нужно соединить, чтобы восстановить пожелтевшую пленку фильма о моем прошлом.
Но рядом с машинкой лежали страницы, напечатанные ночью. Взглянув на них, я подумал, что книга может немного подождать, раз уж я вижу каждую ее страницу, и если я волен делать то, что взбредет в голову — а именно для этого я и приехал, — писать то, что хочется и когда захочется, так почему же не теперь?
И неожиданно я вспомнил, как давным-давно, работая в одном барселонском издательстве, прочел странную, необычную книгу, вернее, это были две книги в одной. Автор получил от американского правительства заказ — написать роман. Писатель заперся в номере гостиницы, прихватив с собой пишущую машинку, и решил провести месяц в полном одиночестве, чтобы ежедневно «производить» по одной главе романа. Но в то же время он начал совсем другую книгу — что-то вроде дневника добровольного заточения. «Книга для Господа», как назвал ее автор.
Наверное, и я сейчас веду такой же дневник?
3
Итак, вчера я написал: «Я веду такой же дневник». (Хотя на самом деле это произошло сегодня, в полдень, просто потом я проспал часа четыре, проснулся вечером и до сих пор не могу понять, что «сегодня» все еще длится.) Лишь только эти слова появились на бумаге, я ощутил страшную усталость от бессонной ночи, от того, что восемь часов барабанил на машинке, и решил наконец сделать перерыв.
Я чувствовал себя разбитым и слабым. После вчерашнего ужина в самолете я почти ничего не ел, если не считать стакана молока и нескольких галет, съеденных сегодня утром. Я не говорю про кофе (мой кофейник дважды оказывался пустым, но не думаю, что так можно насытиться). И про шесть трубок крепкого табаку, а это куда больше, чем я выкуривал за день в те времена, когда слыл заядлым курильщиком. Наверное, мне хотелось расквитаться за три месяца полного воздержания.
Надо было как-то позаботиться об ужине, но в ту минуту голод заглушало совсем другое желание — скорее подняться в «келью» Виктора, броситься в постель, закрыть глаза и перестать думать. Я снова вышел в сад и убедился, что погода ужасная: туман и не собирался рассеиваться, дул холодный восточный ветер, необычный для этих мест, — ничего похожего на то, что обещала Адела, настаивая на моем отъезде: «Погода будет прекрасная, вот увидишь, чудесные солнечные деньки!» Плутовка! Она слишком хорошо меня знает — я чудовищно зависим от погоды, и в Женеве, когда тянется бесконечная вереница серых унылых дней, увядаю и чахну.
По правде говоря, на улице было не так уж холодно, но усталость все больше одолевала меня, хотелось скорее укрыться от прохладного ветра.
Я поспешил обратно в дом — ведь голод и недосып в такую погоду могут обернуться простудой! — и решил порыться в кладовой, чтобы найти съестное. Еще раньше я обдумал, как буду добывать пищу (правда, теперь эти идеи меня совершенно не привлекали): во-первых, можно пойти в гараж и посмотреть, заводится ли старый автомобиль, который сыновья купили в прошлом году, чтобы не ездить в поселок на пикапе; если машина заведется — а Виктор клялся и божился, что так оно и будет, ведь два месяца назад он оставил ее «в полном порядке», — передо мной открывались три возможности: поехать ужинать в Кан-Фарро, ночной воскресный ресторанчик, спуститься в поселок и купить что-нибудь в лавке Жауме или позвонить туда по телефону и попросить, чтобы мне доставили провизию домой.
Но и в первом и во втором случае пришлось бы нарушить очарование одиночества и «вступить в контакт». Ведь наслаждаться одиночеством можно, только если никто в округе на сотню километров даже не подозревает, что ты дома. Пожалуй, лучше отложить решение до завтра, там будет видно.
А до машины я и пальцем не дотронусь. Ни разу не садился за руль этой развалины и не чувствую никакого желания. Вообще-то водитель из меня неважный, что и говорить, и у всех домашних (а особенно у сыновей) это любимый предмет для шуток. Еще в прошлое воскресенье Карлес — старший, женатый сын — и Виктор издевались надо мной. «Он трогается с места на первой скорости, — говорил Карлес, — переключает на вторую, потом на третью и, если ему не сказать, преспокойно проедет от Женевы до Барселоны и даже не подумает перейти на четвертую». В те времена, когда дети еще не получили права, я возил их на каникулы в Вальнову и вел машину сам. Наверное, они тогда умирали со смеху, глядя на меня, и, боясь получить нагоняй, бросали жребий, кто напомнит мне о четвертой скорости. «А уж если он перешел на четвертую, — добавил Виктор в прошлое воскресенье, — он так входит во вкус, что готов включить и пятую» (которая в нашей машине отсутствует, а как в других — не знаю).
Перед отъездом Виктор вручил мне подробную инструкцию по управлению нашим старым драндулетом, взяв с меня обязательство носить ее в кармане пиджака, а также чертеж приборного щитка, чтобы я, не дай бог, не включил фары, вместо дворников. Как знать, может, я и решусь им воспользоваться.
Запасы провизии были, скажем прямо, не слишком обильны, но я вскрыл банку сардин и подогрел консервированную чечевицу. Хлеба не нашлось, впрочем, в последнее время я его почти не ем (а раньше меня за уши оттаскивали от мучного!). Поужинав чем бог послал, я выпил стакан терпкого вина и решил, что с чистой совестью могу отправиться вздремнуть.
Проснувшись, я не сразу понял, где нахожусь. Наверное, солнце уже клонилось к закату, но облака почти полностью скрывали его, и пейзаж казался грустным, тусклым, как на потемневшей от времени картине. Такие вечера хорошо коротать у камина — в Женеве нам этого сильно недостает: мы живем в просторной благоустроенной квартире, правда, без особенных роскошеств и, увы, без камина.
Я отправился в сарай за дровами — там еще хранятся остатки трех кипарисов, которые пришлось спилить, потому что они сильно затеняли бассейн, — а потом набрал хвороста и сложил в очаг по всем правилам, как обучал меня отец: хворост, ветви потолще, а в глубине — большое полено. На растопку пошел номер «Журналь де Женев» за пятницу, прочитанный в самолете.
Вскоре стало жарко, и пришлось выключить отопление. А через несколько минут, как это случается со мной всегда, я, не в силах оторвать глаз от огня, завороженно следил за событиями в очаге, стараясь угадать, куда направится пламя, вовремя подправляя выбившиеся ветви, пока хворост не превратился в пепел, а два средних полена не занялись как следует и огонь стал ровным и ярким.
Ну что ж, теперь можно приняться за книгу. Но с чего же начать? Может, с тех вечеров в Вальнове, когда мне было семь лет и мы приезжали сюда на Страстной неделе, отец разжигал огонь в камине, а я во время вечерней молитвы частенько засыпал, устроившись на угловом диванчике? Или с вечеров военной поры — почти всю войну мы прожили в Вальнове, — когда не хватало дров и приходилось жечь все, что горело: балки для верхнего этажа (отец собирался надстроить дом и поселить наверху замужних дочерей), сцену старого разборного театра — декорации не собирали уже в тридцать пятом, когда умер брат, и не собрали больше никогда, поэтому для меня этот театр навсегда остался легендой, символом далекого золотого времени, которое я застал лишь в детстве и прожил неосознанно, как бы наполовину; но лучше всего я помню, как горели кипарисовые ветви, спиленные отцом потому, что под деревьями уже нельзя было пройти. Я с замиранием сердца смотрел, как свежие зеленые смолистые ветви шипели и искрились в камине, а потом превращались в огромный букет, словно сплетенный из раскаленной добела проволоки, и наполняли столовую густым ароматом. Еще помню, как мы собирали желуди под дубами, жарили их на углях и ели, пытаясь позабыть о голоде в те грустные вечера военной зимы.
Я не отрываясь смотрел на огонь и думал о том, что все главные события в жизни родительского дома прошли мимо меня — мне доставались только осколки счастливого и яркого прошлого, должно быть, потому, что я был младшим из девяти братьев. После войны мне едва исполнилось тринадцать, а отцу шестьдесят, но он состарился раньше времени, потеряв одного сына в тридцать пятом, а другого — на войне, пережив крушение всех идеалов (это крушение начала война, события которой отец так и не смог понять до конца, а завершила победа тех, кто называл себя освободителями страны). Старик, без средств к существованию, лишенный главного орудия своего труда — языка, на котором писал всю жизнь, отец тяжело страдал от безразличия толпы, но еще больше от трусливого предательства немногих друзей.
Бросив взгляд на листы бумаги, где я старательно перечислил события и вещи, которые хотел описать в книге, я вновь почувствовал, что все это, начиная с громкой писательской славы отца во времена моего детства и кончая испорченным, потрескавшимся фонтаном с глиняными лягушками (две давно обезглавлены, а остальных и след простыл), все это было, было когда-то, словно в другой прежней жизни, как и разборный театр — старшие сестры неизменно вспоминали о нем с теплотой и нежностью, мне же пришлось стать свидетелем его постепенного необратимого исчезновения. Театр стоял на маленьком холмике, а сцена выходила на опушку леса, где во время спектаклей расставляли пятьдесят складных скамеек, специально заказанные отцом. Опушку называли «партер», и два этих слова настолько слились в моем сознании ребенка, что, попав в настоящий театр, я долго не мог прийти в себя от изумления: подумать только, места в зрительном зале тоже называют партер, а ведь там не растет ни единого деревца!
Пусть я и не застал лучших времен нашего театрика, зато, еще лежа в колыбели, выслушал столько рассказов о нем, что уже в отрочестве приводил приятелей полюбоваться на «руины» и вещал, будто заправский чичероне: «Перед вами большая скамья из кирпича, как видите, полая внутри, раньше она закрывалась двумя дверками — петли сохранились до сих пор. Сюда складывали декорации, которые рисовали мы сами». А потом я показывал квадратные отверстия в земле, предназначенные для сборного каркаса, которые «раньше» закрывались на зиму специальными металлическими крышками, увы, окончательно съеденными ржавчиной.
Война поглотила остатки старого театра: уралитовые панели с авансцены пригодились для птичника, где мы пытались — без особого успеха — разводить уток, чтобы прокормиться в то голодное время; столбы и перегородки пошли на постройку курятника, холщовому занавесу тоже нашли применение: в войну и еще несколько лет спустя мы расстилали его под миндальными деревьями в начале сентября, а потом, ловко орудуя длинными палками, сбивали поспевшие орехи и пересыпали их с занавеса в мой детский автомобиль — теперь таких не бывает — на высоких рессорах, с большими толстыми колесами, с черным кузовом, украшенным золотистыми пластинками, автомобиль, за рулем которого я снят на одной из бесчисленных фотографий старого семейного альбома.
[12] Я не понимаю по-английски (искаж. франц.).
[13] И не пишу по-французски (франц.).
[14] Кратковременная стерилизация под воздействием сверхвысоких температур.