Однако сейчас я говорю о том, как мой разум приблизился даже к столь эксцентричной обочине правоверия, и прошу читателя примириться, быть может — стеная, с краткими отсылками к тому, что кто‑то назовет теорией, а я называю мыслью. Вырос я среди унитариев и универсалистов, которые прекрасно знали, что многие вокруг них становятся агностиками и даже атеистами. В так называемом освобождении от догм были две тенденции, резко противоречащие друг другу, но, что очень характерно, именовавшиеся одинаково. И ту и другую считали либеральной теологией или верой мыслящих людей; однако часть этих людей спорила потому, что Бог на небе и все хорошо на свете, этом или том; другая же склонялась к мнению, что Бога нет, а на свете все очень плохо. Первая тенденция вела в сказочный край Макдональда, другая — к мрачным горам Томаса Харди. Одна утверждала, что, если Бог есть, Он беспредельно совершенен, другая — что в том же самом случае Он исключительно несовершенен. Когда я переходил от отрочества к молодости, пессимистические сомнения в немалой мере затмили оптимистическую радость.
Прежде всего меня удивило то, что тенденции эти так хорошо уживаются. Прекраснодушные теисты и здравомыслящие атеисты объединились, но против кого? На то, чтобы найти ответ, я потратил примерно две трети жизни. Тогда, когда я это заметил, мне казалось, что ответа нет; а многим, что еще удивительней, казалось, что нет вопроса. Я сам сиживал у ног сердечного, поэтичного, красноречивого Стопфорда Брука и принимал ту бодрую веру, которую он проповедовал. Она была примерно такой же, как знакомый мне с детства радостный мистицизм Джорджа Макдональда. Оба они твердо верили в то, что Бог — наш Отец, а это бесспорно в богословском смысле, если прибавить, что воля наша свободна. Универсализм был чем‑то вроде оптимистического кальвинизма. Как бы то ни было, я в него верил еще до первых сомнений, хотя и удивлялся, что оптимисты так ладят с пессимистами. Моему простому уму казалось, что они несовместимы— могут ли поладить тот, кто считает Бога Отцом, и тот, кто в Бога не верит или Отцом Его не считает? Я писал примерно об этом позже, когда либеральные критики сближали мировоззрения Мередита и Харди. Мне казалось очевидным, что Мередит учит доверять природе, а Харди учит ей не доверять; и моему простому уму это представлялось странным. Тогда я еще не понял, что их соединяет высший синтез, состоящий в том, чтобы носить причудливые бороды и шляпы и встречаться в изысканных клубах, где пьют кофе или (если это почти притон) даже какао. Связь эту я понял далеко не сразу. Скептические догматики узнают друг друга не по догмам, а по бороде или костюму, как узнают животные по меху или по запаху.
Кажется, у меня догматический ум. Во всяком случае, когда я еще не верил ни в какие догмы, я считал, что люди группируются по убеждениям. Я предполагал, что теософы сидят в одном зале, потому что верят в теософию. Я думал, что теисты верят в теизм. Мне чудилось, что атеисты в него, напротив, не верят, а этические сообщества состоят из тех, кто верит только в этику. Оказалось, что это не так. Теперь я считаю, что эти полумирские церковки состоят большей частью из бродячих скептиков, которые одну неделю ищут ответа на сомнения у теистов, а другую — у теософов. Соединяет их условность, которую они безусловно именуют «нецерковностью». Приведу два примера, разделенных многими годами. В ту раннюю пору, когда я сам и не думал присоединиться к какой‑нибудь четкой системе веры, меня носило по залам, где читали, скажем, для вежливости, лекции; и подозрения мои подтвердило то, что в самых разных сообществах я видел одних и тех же людей: особенно молодого человека с темными тревожными глазами и очень старого еврея с длинной седой бородой и застывшей египетской улыбкой.
Как‑то я сам выступал в одном этическом обществе, где увидел портрет Пристли, прославленного унитария, жившего за век до этого. Я похвалил гравюру, а мой собеседник ответил, что она там висит, потому что раньше, совсем недавно, здесь собирались унитарии. Это меня удивило; я знал, что унитарии твердо, как мусульмане, верят, что Бог — един, а этическое общество ни во что толком не верит.
— Как интересно! — сказал я. — Что же, все сразу отказались от теизма?
— Н — нет, — отвечал он. — Не думаю. Просто нашим лидерам очень хотелось заполучить старика Стэнтона Койта, а он читает только в этических обществах.
Может, он меня обманул, сказать не могу, но речь идет не о конкретных лекторах и лидерах, а о туманных воззрениях аудитории. Сам доктор Койт был убежден, что этику нельзя портить теологией. Но типичный представитель сообщества довольно странно смотрел на то, что случилось или ему примерещилось. Бога поменяли на Койта — ну, что тут мелочиться!
Через много лет один мой друг спросил, как поживает это общество, и узнал, что оно несколько уменьшилось. Доктор Койт утратил былую прыть, и часть его последователей «стала слушать Мод Ройден». Насколько мне известно, мисс Ройден, при всех ее противоречиях, достаточно правоверна, чтобы ходить в англиканскую церковь. Тем самым эта школа мысли (скажем так) прошла поразительный путь: сперва тут верили в Творца, но не в Троицу; потом, ради д — ра Койта, поступились Творцом; потом, ради мисс Ройден, приняли и Троицу, и Творца. Скорей же всего, они не столько верили, сколько любили ходить на интересные лекции, смутно предпочитая тех лекторов, которые славятся смелостью взглядов. Позже я видел много таких перемещений. Патриарх и темноглазый мыслитель мелькали в самых разных сообществах, и пришлось сделать вывод, что никаких отдельных школ мысли не было и нет. Мне довелось узреть туман отрицаний, сомнений, любопытства, и я понял, что это значит. Нет церкви атеистов, нет теософского братства, нет этических обществ, нет новых религий. Есть только Израиль, рассыпанный по холмам, как овцы, и какие‑то из них бодро бегут туда, где им привиделся пастырь.
Среди всех этих рассеянных мыслей я понемногу начал собирать кусочки древней веры, руководствуясь скорее дырками, где кусочка недоставало. Чем больше узнавал я о том, каков человек на самом деле, тем больше подозревал, что этим людям очень плохо без этих кусочков, поскольку те держали и держат высокие истины, без которых не обойтись в частной и общественной жизни. Мне казалось, что теперь они держат не так крепко, как держали бы, если бы их соединяло что‑то вроде морали или философии. Пылкие поклонники альтруизма считали нужным еще благоговейнее верить в дарвинизм и даже в неприятные выводы о законе джунглей. Поборники равенства трепетали перед гигантской тенью сверхчеловека, любезного Ницше и Шоу. Сердце у них было на месте, а голова — нет, поскольку они уткнулись или нырнули в темную топь материализма и скепсиса, в бесплодные и раболепные книги без проблеска свободы и надежды.
Я начал глубже узнавать христианское учение, которое так обличают, но совсем не изучают, и вскоре заметил, что оно соответствует моим наблюдениям. Даже его парадоксы совпадали с парадоксами жизни. Намного позже отец Уогетт, еще один замечательный участник англо — католических собраний, сказал мне на Масличной горе, глядя на Гефсиманию: «Ну, ясно же, что доктрина о грехопадении — единственный радостный взгляд на эту жизнь». Да, ясно; но сейчас я впервые подумал, что мирок скептических сект, в котором я когда‑то вращался, счел бы это более странным, чем самые дикие остроты Уайльда или Шоу. Не буду развивать мысль Уогетта, я часто приводил ее, а сейчас припомнил, чтобы показать, что старые учения подходили к жизни, а новые, негативные не подходили ни к чему, даже друг к другу. Примерно в это время я выпустил очерки о современных писателях — Киплинге, Шоу, Уэллсе; и, чувствуя, что каждый из них в чем‑то отходил от правоверия, назвал книжку «Еретики». На нее откликнулся Стрит, прекрасный эссеист, который между делом заметил, что не будет беспокоиться о своей вере, пока я не изложу свою. Со всей торжественностью молодости я принял этот вызов и не очень подробно объяснил, почему учение, изложенное в Апостольском символе, больше подходит к жизни, чем все остальные. Назвал я книгу «Ортодоксия», но и тогда это мне не нравилось. Видимо, я уже предчувствовал, что найду при жизни другое слово. С самим же названием, насколько мне известно, самое занятное произошло на русской границе. Какой‑то царский цензор уничтожил книгу, не читая. Он решил, что она — о православии, а отсюда вывел, что она православие ругает.
Какой‑то смысл у названия был — оно вызывало на спор. Странное современное общество тем и странно, что это для него вызов. Мне открывалось, что в мире несообразных и несовместимых ересей непростительно только одно. Защита правоверия шокирует английского критика сильнее, чем нападки на православие шокируют русского цензора. В ту пору я и постиг две интересные истины, разделяющие надвое мою жизнь. В литературных и газетных кругах почти все считали, что моя вера — просто поза или чудачество. Самые циничные думали, что это трюк; самые мягкосердечные думали, что это шутка. Нескоро дошла до них ужасная правда, нескоро догадались они, что я и впрямь так думаю. По — видимому, именно так делится жизнь апологета. Меня хвалили за то, что называлось блистательными парадоксами, пока не открыли, что я говорю серьезно. Тогда хвалить стали меньше; и я их не виню.
Впервые я это понял на званом обеде в связи с одним спором, который имеет здесь значение. Кажется, обед давала редакция «Клариона», серьезной и популярной социалистической газеты, во главе которой стоял Роберт Блечфорд. Пользуюсь случаем, чтобы приветствовать его через годы, надеясь, что он не сочтет меня недругом, если я припомню былые битвы. Мы спорили с ним, и наши бурные споры много значили для довольно молодого журналиста, обретающего относительную известность. Рядом со мной сидел утонченный и ученый джентльмен из Кембриджа, который, насколько я понял, составлял немалую часть суровых поборников лейборизма. Он был омрачен раздумьем и вдруг сказал мне с резкой учтивостью: «Мистер Честертон, я пойму, если вы не ответите, но скажите, пожалуйста, прав ли я. Вы ведь не верите в то, что защищаете от Блечфорда?» Я отвечал с неколебимой серьезностью, что именно верю. Его холодное, тонкое лицо осталось, каким было, но я понимал, что он совершенно изменился. «А, верите… — сказал он. — Простите. Спасибо. Больше мне спрашивать не о чем». После чего возвратился к своей еде (по- видимому, вегетарианской), несомненно, чувствуя, что сидит рядом со сказочным чудищем.
Чтобы лучше понять эту часть моей жизни, стоит узнать, что же я защищал. Спорили мы не о богословии, скажем так — не о Троице, предопределении или благодати. Я слишком мало знал, чтобы об этом спорить, и защищал, как мне казалось, обыкновенную нравственность. Собственно, я полагал, что ставлю вопрос о том, возможна ли она. Речь шла об ответственности, которую Блечфорд отрицал в явной и даже яростной проповеди детерминизма, основанной, видимо, на том, что он прочитал какую‑то книжечку Геккеля. У проблемы этой было много смешных и странных сторон, но сейчас я говорю о ней в другой связи. Дело не в том, что я поверил в сверхъестественное, а в том, что безбожники не верили в естественное. К христианской этике меня толкали атеисты, разрушая любую здравую возможность этики без Бога. Быть может, я сам был секуляристом, признавая ответственность лишь в этом мире; но детерминист возвестил мне, что я ни за что ответственности не несу. Поскольку мне больше нравится, чтобы меня считали вменяемым, а не безумцем на свободе, я стал искать какого‑то прибежища, кроме сумасшедшего дома.
Словом, мне удалось избежать ошибки, в которую впали лучшие люди, чем я. До сих пор считается, что агностик прекрасно управится в этом мире, не залезая в «тот». Ему достаточно здраво мыслить о людях, не занимаясь ангелами и архангелами. Это не так. Сомнения скептика ударяют в самое сердце земной жизни, смущают этот, здешний мир, и прежде всего — здравомыслие. Лучший пример — то, что в дни моей молодости детерминист стал демагогом, возвещавшим огромной толпе, что никому ничего нельзя вменить, поскольку виновны среда и наследственность. По логике, тогда не надо говорить «спасибо», если вам передали горчицу. Какая благодарность, если ваш сосед не мог ее не передать? Можно сказать, конечно, что теории не влияют на обычную жизнь. Одни фаталисты преспокойно обвиняют и наказывают. Другие (не без юмора подчеркивающие свою гуманность) не обвиняют, а только наказывают. Хорошо, но если детерминизм ничего не меняет, зачем Блечфорду кричать с кафедры о том, как он важен для жизни? Объяснение ищем в самом Блечфорде. Старый солдат с итальянскими глазами и моржовыми усами был слишком нормален для такой ненормальной ереси и чувствовал то, что солдаты чувствуют, а социалисты — нет. Он любил Англию, исповедовал вполне консервативные взгляды и уж никак не отстаивал полную свободу торговли. Детерминизм подобрался к нему через очень естественное чувство — неразбавленное сострадание. Книгу детерминистских статей он назвал «Защита обездоленных». Ему, как и многим людям со здоровыми, но нечеткими чувствами, грешник представлялся в виде пьяницы или вороватого бродяги, словом — изгоя, воюющего с обществом. Да, в несправедливой системе, от которой мы страдаем, таких людей, наверное, часто обвиняют зря. Одни из них вообще невиновны, другие, может быть, невменяемы, третьих не надо наказывать. Видя, как их тащат в тюрьму, Блечфорд пожалел слабых и отверженных, что, в самом худшем случае, можно назвать немного скособоченным милосердием. Он так хотел прощать, что отрицал нужду в прощении.
А я, очнувшись от былых мечтаний, громко рассмеялся, поскольку вскоре после спора мне пришлось помогать друзьям и соратникам, обвинявшим не бродяг и пьяниц, а правителей страны и самых богатых людей в империи. Я пытался надеть ошейник ответственности не на бродячего, а на породистого пса; и услышал вскоре, что Блечфорд, кипя яростью, требует покарать без милости могущественных тиранов, которые обижают слабых. Он обвинял прусских вельмож, напавших на Бельгию. Так сгорает в истинном пламени бумажная софистика.
Глава VIII. Фигуры на Флит — Стрит
Глубокий вопрос о том, как я приземлился на Флит — стрит, остается без ответа, во всяком случае — для меня. Критики говорили, что я упал там на все лапы, чтобы тут же встать на голову. На самом деле Флит — стрит, не говоря о голове, не так прочна и надежна. По — видимому, своим успехом (как говорят миллионеры) я обязан тому, что почтительно и кротко выслушивал добрые советы самых лучших, крупных журналистов и делал все наоборот. Они говорили мне, что надо изучить ту или иную газету и писать то, что ей подходит. Я же отчасти случайно, отчасти — по невежеству, отчасти — из‑за диких убеждений молодости писал, насколько помню, только то, что газете не подходило.
Наверное, своим комическим успехом я обязан этому контрасту. Теперь, когда я старый журналист, могу посоветовать молодым одно: напишите статьи для спортивной и для церковной газеты и положите их не в тот конверт. Если статьи сравнительно умны и если их примут, спортсмены будут говорить друг другу: «А мы тоже ничего, вон какие люди для нас пишут!», а клирики: «Почитайте, очень советую. Остроумно, остроумно…» Может быть, теория эта слабовата, но только ею можно объяснить то, что я незаслуженно выжил в журналистских джунглях. Для людей мятежных, вроде старой «Дейли Ньюс», я писал о французских кафе и католических храмах, и они меня одобряли, равно как и читатели. В каждой газете и так слишком много того, что ей подходит. Теперь, когда журналистика, как и все остальное, объединяется в тресты и монополии, маловероятно, чтобы кто‑нибудь повторил мой достаточно редкий, легкомысленный, бесстыжий маневр и стал единственным шутником в методистском журнале или единственным мудрецом в комиксах «Коктейль».
Во всяком случае, нет сомнений что на Флит — стрит меня привел случай, кое‑кто прибавит — несчастный. Там было много случайных людей; в сущности, ее можно назвать улицей Случайности, как человек, с которым, на свое счастье, я вскоре познакомился, назвал ее улицей Приключений. Филип Гиббс подчеркивал несообразность, придававшую этим местам их занятную прелесть; он сам был не на своем месте. Его ястребиное лицо почти нездешней тонкости казалось изысканно несчастным из- за того, что он не может приспособить улицу к себе. Как военный корреспондент он прославился намного позже, но рассказывал также отрешенно о великих битвах былого. Он занимался борьбой между героями Французской революции и питал, на мой взгляд, излишнюю, хотя и возвышенную неприязнь к Камилу Демулену. Как‑то он подверг его суду, а я, пока он говорил, думал о том, как он похож на высоких духом, узколицых, непреклонных идеалистов, которые были среди якобинцев. Профиль его мог изобразить Давид. С этих впечатлений я начинаю именно потому, что Гиббс так выделялся на общем фоне. Сам я был фоном, быть может — частью задника. Другими словами, я участвовал в богемной жизни Флит — стрит, которую позже разрушили не идеализм и отрешенность, а материализм и организованность. Один газетный магнат не так давно говорил, что все эти россказни о кабачках, неопрятных репортерах, круглосуточной работе и случайном отдыхе — просто клевета. «Газетное дело, — поведал он мне с блаженной улыбкой, — точно такое же, как всякое другое», а я застонал, выражая согласие. Самое имя Богемии исчезло с карты Лондона, как и с карты Европы. Никак не пойму, зачем современным дипломатам отменять это старое славное название, уцелевшее в проигранных битвах. По — видимому, в обоих случаях самые лучшие вещи погибли не от поражений, а от победы. Мне было бы неприятно, если бы, споря о сомнительных полосках земли, меня обязали бы называть Англию Западной Саксонией, но именно этим закончился древний эпос Сербии, которую надо именовать Югославией. Помню, как нам сообщили, что Богемии больше нет в тот самый час, когда она появилась. Теперь это Чехословакия. Я спрашивал многих на Флит — стрит, коснулась ли перемена той Богемии, которая связана с нашей романтической молодостью. Надо ли говорить: «Когда же Том оставит свои чехословацкие манеры?» или «Терпеть не могу эти чехословацкие попойки!»? Вопросы чисто умозрительные, поскольку на Флит — стрит почти не осталось того, что назвали бы чехословацким ее злейшие враги. Газетный магнат был прав — журналистика стала самым обычным бизнесом. Ею управляют так же тихо, трезво, разумно, как конторой удачливого ростовщика или умеренно нечестного финансиста. Такие люди только удивятся, если я им напомню, что в старых тавернах и старых кварталах пили и голодали поэты и ученые, и странные существа, которые время от времени пытались сказать правду — скажем, старый, сварливый Кросленд, который ненавидел многое (в том числе меня), но нередко оправдывал свои прощальные стихи, где горько говорит о том, что он
Говорят, что он умирал от голода на Флит — стрит, когда в кармане у него было старое издание шекспировских сонетов.
Того же рода, но тоньше, просвещенней, а значит — неизвестней, был Джонсон Стивен, с которым мы дружили, чем я очень горжусь. Происходил он из прославленной шотландской семьи, той же самой, что Лесли Стивен и Дж. К. С., и был таким же мудрым, как первый, таким же остроумным, как второй. Отличался он тем, что очень трудно определить; все, кто имел с ним дело, облегчили себе задачу, назвав это безумием. Мне кажется, лучше сказать, что он ничего не мог принять полностью и в последнюю минуту отвергал то, что одобрил тем самым движением, каким отбрыкивается лошадь. Иногда его доводы были достаточно резонны, они всегда что‑то объясняли, но окончательно принять он не мог ничего. Однажды он сказал мне очень умную вещь: «Вообще‑то я бы стал католиком, да вот не верю в Бога. Остальное у них так правильно и настолько выше всего прочего, что тут и сомневаться нечего». Помню, он угрюмо обрадовался, когда я позже сказал ему, что у настоящих католиков хватает разума, чтобы испытывать ту же трудность, а св. Фома Аквинат, в сущности, начинает свои доводы со слов: «Есть ли Бог? Видимо, нет». Однако, прибавил я, мне известно по опыту, что если ты хотя бы включишься в систему, другой ответ на этот вопрос будет все очевидней. Вообще же для патриотичного шотландца он слишком хорошо относился к католикам. Помню, ему сказали, что церковь уж очень испортилась и просто требовала реформации, а он ответил с обманчивой приятностью: «Ну, конечно! Куда дальше портиться, если она сколько лет терпела таких католических священников, как Джон Нокс, Жан Кальвин и Мартин Лютер».
Кому‑нибудь надо бы написать биографию Стивена и собрать то, что осталось от его писаний, по — журналистски брошенных на ветер. Когда‑то я хотел это сделать; вот один из моих неисполненных долгов. Мой брат напечатал у себя в «Нью Уитнес» его очерк о Бернсе, который настолько лучше всех очерков об этом поэте или вообще о чем‑нибудь, что мог бы один прославить человека, если бы человек того хотел. Стивен знаменует для меня пустоту нынешней славы, превратившейся в моду. Конечно, у него были страшные срывы, но в старое время они не умаляли таких людей, как Свифт или Лендор. Если вспоминают только это, хорошо, что я посвятил ему хотя бы несколько фраз. Что до ответа на свой вопрос о Боге, он давно его обрел.
Крайности были слишком крайними, чтобы стать типичными — и изысканный фанатик, который сказал все, что хочет, и умер; и сноб или подлец, который говорит то, что надо, и живет, если это жизнь. Однако честности ради напомню, что на Флит — стрит были люди, которые сохраняли независимость ума, не отрываясь от общей работы. Большей частью им помогало то, что их собственная работа была разнообразной, и то, что монополии еще не так походили друг на друга, чтобы нельзя было выбрать хозяина, даже если это уже сводилось к выбору тирана. Наверное, самой блестящей из таких людей была та, кого по праву называли королевой Флит — стрит. С этой дамой я имею честь состоять в свойстве, поскольку она вышла замуж за моего брата. Ей всегда удавалось оставаться вольным стрелком или Жанной д’Арк их отряда, хотя одному делу свое знамя она отдавала все больше. У нее всегда было много дел, но только одно разгорелось, как костер на маяке. Каждый слышал о «Домах Сесила», где бездомные женщины находят истинное, человечное гостеприимство, которого начисто не было в чистоплюйской филантропии; и почти каждый читал о том, как они возникли, в замечательной книге о ее поразительных приключениях. Однако не каждый поймет ту гневную доброту, которая ненавидит опеку над бедными еще больше, чем нелюбовь к ним, высокомерие соглядатая — больше, чем себялюбие злого хозяина. Дама эта, как и я, хорошо относится к коммунистам и, в отличие от меня, отчасти разделяет их взгляды. Но прежде всего она отстаивает для бедных право на частную жизнь, которого они лишены. Оба мы, в сущности, боремся за частную собственность неимущих.
Для жены моего брата дух Флит — стрит обернулся тем, что в разумных пределах она не только могла, но и хотела делать, что угодно. Работа ее была мозаикой, слишком причудливой для описаний, и сама она с радостной иронией на это смотрела. Ей ничего не стоило перейти от прямого, демагогического, но трагически искреннего призыва обращаться лучше с работницами, у которых есть дети, к почти циничной критике самых заумных нынешних пьес. Дописав для «Уитнеса» сжатый и точный комментарий к делу Маркони, полный фактов и фамилий, она легко бралась за очередную главу бесстыдно чувствительного романа, полного невинных красавиц и отпетых злодеев. Именно о ней рассказывают, что, успешно проведя героя с героиней через многие номера шотландской газеты, она увлеклась побочной линией и получила телеграмму от издателя: «Вы оставили их в пещере под Темзой на целую неделю, а они не женаты».
С этой стороной газетных приключений связан более публичный случай, имеющий некоторую ценность не только для истории закона. Он бросает слабый свет на то странное беззаконие, которое так часто в наши дни закон и рождает. Жена брата писала для воскресной газеты явно, если не нагло романтический роман. Здесь не обойтись без театральности, и один из злодеев был театральным магнатом в духе Кокрейна или Рейнхарда. Он совершал злодеяния, как и положено плохим людям в хорошей книге, но не такие уж мерзкие и даже украшенные мелодраматическим благородством. Боюсь, я забыл его имя, но, как покажет дальнейшее, это неважно. Предположим для удобства, что его звали Артур Мандевиль. Случилось так, что в облаке атомов, окутавшем сферу театра, был некий Артур Мандевиль — не актер, не режиссер и вообще похожий на того злодея не больше, чем на султана. Он занимался многим, в частности — пытался когда‑то сколотить труппу или устроить концерт. И вот, он подал в суд за оскорбление и выиграл дело.
Как ни странно, никто с начала до конца даже не притворялся, что ему верит. Вынося приговор, судья подчеркивал, что автор романа, бесспорно, не слышал о человеке, которого поразил отравленными стрелами. Однако этот самый судья считал, что совпадения имени и фамилии достаточно, чтобы обвинить в клевете. Немалая часть литературного мира серьезно встревожилась. Писательство становилось одной из опасных профессий, если ты не мог назвать пьяного матроса Джеком Робинсоном, полагая, что некий Джек Робинсон где- нибудь да плавает. Это породило интересную дискуссию.
Помню, сам я предложил обозначать героев цифрами, скажем — описывать, как дерзкие фразы привели к поединку, на котором рьяный 3893–й убил искусного 7991–го, или как 752–й страстно шептал то‑то и то‑то прелестной 707–й. Однако мне больше понравилось предложение давать персонажам имена, которых быть не может, и я для примера написал любовную сцену между Бунхузой Блаттерспенгл и Чинзибобом Ломокотт. К счастью для газетных приличий, мысль эта не прошла, в отличие от другой, лучшей мысли, обязанной жизнью жене брата, которая переписала и напечатала роман, предварительно обойдя самых известных писателей и получив от них разрешение использовать их имя. Свою фамилию в знак симпатии она дала тому злодею. Любопытные могут отыскать эту повесть, где действует театральный швейцар по имени Бернард Шоу, кебмен Барри Пейн и кто‑то еще, не помню. Вскоре закон немного изменился в чисто английской манере — чем скучно и придирчиво заменять его новым законом, другой судья сказал, что значит он совсем иное. Это странное дело в какой‑то мере связано с более серьезной проблемой, которая встала перед нами, когда нас занесло на опасное поле британского судопроизводства.
У нас нет закона о клевете, поэтому его так боятся; поэтому он так печально и смешно связан с неким духом, свойственным теперь нашей общественной жизни и социальным установлениям. Дух этот хитроумен и неуловим. Собственно, это — английский вариант террора. Латиняне, если действуют, проявляют тут жесткость; мы применяем мягкость. Попросту говоря, мы умножаем страх перед законом всеми страхами беззакония. Мы боимся правосудия не потому, что оно разит по правилам, а потому, что оно бьет вслепую. Пытаясь разумно от него уберечься, мы видим только случайности. К нам, англичанам, это относится больше, чем ко всему христианскому миру. Сами юристы признают, что таким, во всяком случае, стал закон о клевете. Некоторые ее определения столь строги, что их невозможно применить; другие, параллельные, столь расплывчаты, что не поймешь, к кому они относятся. А получается, что этот закон, если не другие, служит только тому, чтобы подавить любую критику властей.
Все это будет важно, когда мы перейдем к более серьезным и скорбным событиям в жизни «Уитнеса». Здесь я просто хочу показать, как живо упомянутая дама вела свою роль в флит — стритской комедии. Что до газеты, в которой мой брат сперва был заместителем редактора, потом — редактором, с ней случалось множество таких происшествий. Мне кажется, я различаю руку дамы, да и брата в самых дивных и диких письмах, какие я только видел на газетной полосе. Началось, по — видимому, с того, что Уэллс встретился в Америке с Букером Вашингтоном, чернокожим и знаменитым журналистом, который предположил, что он не совсем разбирается и в его трудностях, и в жизни южных штатов. Мысль эту подчеркнуло и усилило письмо из Бексли, резко возражавшее против общения с неграми и смешанных браков, подписанное словами «Белый человек». Уэллс ответил пламенным посланием, где сообщал, среди прочего, что не знает повадок «белых бекслианцев», но полагает, что общение не всегда приводит к браку. Тут в спор о своей судьбе и природе вступил Черный человек. Потом появилось письмо брамина или парса, учившегося в каком‑то колледже; он полагал, что проблема не ограничена черной расой, и предлагал подумать о том, возможны ли смешанные браки между индусами и китайцами. Подписался он «Человек коричневый». Наконец пришло письмо, которое я помню наизусть, благодаря его краткости, простоте и тяге к всеобщему братству. Вот оно:
«Сэр, позвольте выразить сожаление о том, что вам приходится печатать письма, глубоко огорчающие ни в чем не повинных людей, которых железный закон природы наделил окраской, привлекательной лишь для избранных. Без сомнения, мы должны, презрев различия цвета, трудиться рука об руку на благо всех рас.