Она серьезно посмотрела на меня и ответила:
— Я не одобряю отмщения.
Надо ли говорить, что я совершенно смешался и стал лепетать что‑то вроде: «Ах, вон что! А как же тогда в Библии?..» Однако этот образ мысли пронизал мою жизнь и мою эпоху голубовато — зеленой нитью.
Занимался я политикой и по — другому, хотя навряд ли с особой пользой. Политика вообще приносила мало пользы, во всяком случае, если ею занимался я. Мастермен со вкусом клялся, что, когда мы с ним агитировали и он начал с одного конца улицы, а я — с другого, пройдя свой путь, он застал меня в первом доме, где я спорил с хозяином о философии власти. Наверное, рассказ окрашен его обычной печалью, но, ничего не скажешь, я честно считал, что «агитировать» значит «обращать», хотя на самом деле это значит «подсчитывать». Агитаторы лезут к людям не ради партийной политики, которая им неведома, а для того, чтобы определить по речам, жестам, манерам и даже побоям домовладельца, склонен ли он голосовать за «нашего кандидата», да и голосовать вообще. Как‑то мы с Олдершоу агитировали в одной деревне за одного либерала. Странно вспомнить, что больше мы ничего о нем не знали. Если не ошибаюсь, он был вполне достойным и порядочным; но этот случай, равно как и другие, породил во мне темное подозрение. Тогда я его толком не понял, да и сейчас не знаю, как передать холодную подсказку подсознания. Когда, после многих кампаний, она вылезла на поверхность, ее худо — бедно выразил вопрос: «Почему кандидат почти непременно говорит хуже всех?» На многих выборах кандидатов представляли красноречивейшие люди; лучших ораторов, чем Саймон и Беллок, просто не бывает. Но тот, кого они посылали говорить за них в парламенте, почти никогда не мог связать двух слов. Солидный, элегантный манекен с моноклем и нафабренными усиками повторял на каждом митинге одну и ту же скучную фразу. С точки зрения психологии, интересно, что молодые люди смутно ощущают неправду и призрачность, хотя разум их и воля пылко верят в «дело». Оглядываясь назад, после истории с Маркони, о которой мы еще поговорим, я знаю, что подсказывали мне чувства; и еще я знаю, чего тогда не понимал. Современной политикой правят деньги, и манекен с моноклем лучше Саймона или Беллока тем, что он богаче. Тогда я об этом не догадывался, и, особенно в первую мою кампанию, распалялся, как только мог. Однако кандидат в парламент прошел.
Вообще же я приносил мало пользы выборам, а вот они мне пользу приносили. Я повидал больше деревень, чем обычно видит лондонец, и повстречал много занятных сельских типов. Помню объемистую старуху в Сомерсете, которая грозно, почти враждебно сообщила, что она — за либералов, а мужа пока видеть нельзя, он еще тори. Оказалось, что первые два мужа тоже так начинали, но перевоспитывались. Указав пальцем через плечо, на невидимого консерватора, она обещала «допечь его к выборам». Мне не дали заглянуть в колдовской котел, где изготавливают либералов из чего угодно, а потом, по- видимому, уничтожают. Дама эта была не единственной из сельских чудаков и чудищ; да и встречал я в деревне далеко не только их.
Ведь эта мелкая суета едва трогала славные холмы и долины, которые навидались истинных битв вплоть до битвы между язычеством и христианством, породившей нашу историю. Наверное, такие простые истины уже пробивались в мое сознание; позже я попытался облечь их в очень неудачную, но хоть простую и понятную форму. Помню, как зашевелилось вдохновение, когда за деревушкой, изуродованной предвыборными плакатами, я увидел на склоне холма, словно светлое облако на небе, огромный и загадочный иероглиф белой лошади.
О случайном и дилетантском участии в политике я пишу только для одного: чтобы объяснить, что свой политический идеализм мы связывали с Англией, а не с империей. И «наши», и чужие нас за это ругали или просто не могли понять. Нам казалось очевидным, что патриотизм и империализм противоположны друг другу. Почти никому из добрых патриотов и простодушных империалистов это очевидным не казалось. Они удивлялись точно так же, как противники патриотизма и империализма. В конце концов мы издали книжку, где объясняли свои странные мнения. Называлась она «Страна Англия», а издал ее Олдершоу, которому помогали Мастермен, я и другие. Дал нам денег и один ирландский националист, мой приятель Хью Лоу; примерно тогда я начал с ними общаться и очень полюбил их. Об этом мы еще поговорим, а пока скажу, что, на мой взгляд, патриот Англии должен первым делом сочувствовать пламенному патриотизму Ирландии. Рад признать, что я выражал это и во времена ее трагедии, и во времена ее триумфа.
Как ни странно, самое четкое воспоминание о загадке патриотизма и о непонятности понятного связано не с Англией, не с Ирландией, а с Германией. Немного позже описанных выше событий я легкомысленно согласился рассказать об английской словесности собранию немецких учителей и отправился во Франкфурт. Мы обсуждали «Мармиона» и другие прекрасные поэмы, мы пели английские песни, пили немецкое пиво, словом, жили очень приятно. Однако в милых, приветливых немцах сквозило и что‑то неприятное; они выражали это очень вежливо, но я снова думал о том, как трудно объяснить людям про страну и про империю. Говоря о литературе, я отдавал предпочтение английской, что многим покажется узостью, а поклонником империи не был. Они явно терялись и объясняли мне с той серьезностью, с какой только немцы повторяют заведомо избитую истину, что империализм и патриотизм — одно и то же. Обнаружив, что империализм, даже британский, мне противен, они странно на меня посмотрели, вероятно, выведя отсюда, что я равнодушен, если не враждебен, к собственной стране. Может быть, им показалось, что псевдонимом «Г. К. Честертон» пользуется Х. С. Чемберлен. Во всяком случае, они стали откровенней, хотя все‑таки недоговаривали, и постепенно я понял: эти удивительные люди решили, что я одобряю или принимаю дикую теорию, гласящую, что тевтонская раса должна захватывать место за счет других стран, в том числе — моей. Положение было трудное, они ничего прямо не сказали, спорить я не мог, но ощущал напряжение, даже угрозу. Подумав немного, я предложил: «Что ж, господа, прочитаю вам снова стихи, о которых мы говорили», и медленно повторил ответ Мармиона шотландскому королю, предположившему, что они еще встретятся южнее, на английской земле:
Я посмотрел на них, они — на меня, и мы, кажется, поняли друг друга, а над уютным залом, где пили пиво, встал призрак грядущего.
Глава V. Причудливое предместье
Когда молодым журналистом я писал для «Дейли Ньюс», в одной моей статье была фраза: «Клепхем, как всякий город, стоит на вулкане». Открыв наутро газету, я увидел, что на вулкане стоит Кенсингтон. Конечно, это не так уж важно, но я удивился и сказал об этом редактору, думая, что перед нами прихоть эксцентричного наборщика. Однако он взглянул на меня с такой досадой, что я признал бы свою вину, если бы она была, и мрачно спросил: «Почему именно Клепхем?», а потом, словно сбросив маску, прибавил: «Я там живу». Поскольку я жил в Кенсингтоне, он переадресовал издевку этому королевскому кварталу.
— Да я же хвалю Клепхем! — жалобно вскричал я. — Я хочу сказать, что он славен и прост и стоит на священном пламени!
— Вам кажется, — осведомился он, — что вы очень остроумны?
— Мне кажется, что я прав, — ответил я, не в последний раз выражая это скромное мнение и впервые постигая неприглядную истину.
Если в баскском селении или в баварском местечке вы скажете, что оно исполнено романтики, кто‑то решит, что вы поэт, а значит, скорей всего — безумец, но никто не усомнится в вашей серьезности. Обитатель Клепхема в ней усомнился. Патриот Клепхема представить не мог, что слова о его предместье — не презрительная насмешка. От него был скрыт мистический Клепхем, вулканический Клепхем, грозовой и пламенный Клепхем. Чуть не плача, я убеждал его, что, если он гордится Клепхемом, я разделяю эти чувства. Но в том‑то и тайна, в том и страшная правда, что он им не гордился. Он его стыдился.
Всю жизнь я думал о нем. Он являлся мне, как тень, из- за углов и поворотов, словно шантажист или убийца. Ради него я создал балаганных героев Ноттинг — хилла и прочее в этом роде. Все, что я думал и делал, породила проблема, которая казалась мне очень странной. На этих страницах будет много проблем, иначе правды не скажешь. С каким- то решением читатель согласится, какое‑то отвергнет, но я прошу все время помнить, что это — самое первое по времени и едва ли не по значению. Что же сделать, думал я, чтобы люди поняли, какое чудо жить, просто жить в той привычной среде, которую они осознанно считают полумертвой, а неосознанно — совсем неживой? Естественно хвастаться своим городом, но люди смирились с тем, что хвастаться им нет причины; и за горизонт потянулись уродливые улицы с плохими домами, плохой одеждой, плохими манерами, а главное — с плохим отражением в душе их жителей. Из этих городов или, скажем, кварталов складывается Лондон, однако для большинства он вообще существует лишь в сознании журналиста; на самом же деле его как бы нет, и уж во всяком случае он им не нравится. Современный образ жизни, признанный прозаичным, влияет на них день и ночь, формируя душу. Я говорю это, чтобы стало яснее, почему я примкнул к одним кружкам и течениям, отошел от других.
Моя пресловутая тяга к средним векам значит, что для меня очень важна историческая роль Клепхема. Моя пресловутая неприязнь к империям значит, что мне не нравится, когда из Англии делают что‑то вроде Клепхемского узла. Клепхем моей души состоит из тихих, мирных домов, а не из мелькающих вагонов, и я не хочу, чтобы Англия стала камерой хранения или эвакуационным пунктом под вывеской «Экспорт — импорт». Я всегда любил простые вещи, которые никто не ввезет к нам, а мы слишком ценим, чтобы вывозить. И мне пришло в голову, что места вроде Клепхема не станут священными, пока между нами не будет другого, особого единства. Верно или неверно, я решил в конце концов, что Клепхем станет священной неволей Клепхемской секты. Не думайте, я искренне почитаю сообщество человеколюбцев, посвятивших жизнь далеким неграм. Они много сделали для Африки, но не для Клепхема.
Чтобы понять эпос о Клепхеме и Кенсингтоне, эту повесть о двух городах, нужно напомнить, что, когда Клепхем был Клепхемом, Лондон был Клепхемом, мало того, Клепхемом был Кенсингтон. Конечно, попадались, особенно — в Кенсингтоне, прелестные уголки XVIII или начала XIX века, как попадаются и теперь, однако еще не было даже отблеска новых течений. Кое — где в домах, на обоях уже появился Моррис, вообще же дома и обои были невыносимо скучными. Лондон стал немыслимо большим, в нем тонули остатки былой красоты и зачатки нового эстетства. Огромный город состоял из плоскогрудых домов, слепых окон, железных фонарей и оглушительно красных почтовых ящиков.
Если мне удалось описать скромные достоинства моего круга и моей семьи, вы поняли сами, что мы были так же неприглядны, как фонари и рельсы, среди которых мы жили. Нашей одежды и мебели не коснулось художество, хотя живопись мы любили и знали. Когда моя мать говорила, что мы не были почтенными, она скорее всего имела в виду, что мы не носили богатой, дорогой одежды. По сравнению с эстетством, захлестнувшим с той поры Лондон, мы одевались кое‑как, особенно в моей семье. Отец, брат и я вообще об этом не думали. Мы небрежно носили приличные костюмы, эстеты бережно носили костюмы неприличные. Я ходил в обычном пальто, и лишь по моей вине оно стало достаточно необычным. Эстет торжественно носил свою эстетскую шляпу, я беспечно носил цилиндр — мятый, кособокий, но не для того, чтобы пугать буржуа, я сам в этом смысле был совершенно буржуазным. Иногда мой цилиндр или его призрак достают из музейного мусора, чтобы я мог пойти на прием к королю. Может быть, это не тот, прежний; тот больше годился бы в огороде, чем в королевском саду. Но говорю я об одном: моды и условности не настолько трогали нас, чтобы их нарушать. Мой отец был истинным любителем, радостно и умело создававшим сотни вещей, но дилетантом он не был. Эта книга повествует о его недостойном потомке, который даже учился живописи, но, гордо скажу, художником не стал, а эстетом стать и не пытался.
Пусть читателя, если он найдется, не введет в заблуждение фальстафовская фигура в разбойничьем плаще, которую он видел на карикатурах. Это — произведение искусства, созданное позже не карикатуристом, а художницей, которой я едва касаюсь в моем викторианском повествовании. Вот что может сделать даровитая женщина из неблагодарного материала. Когда я был подростком или холостяком, одевался я, как все, только хуже. Мое безумие таилось внутри, не выражаясь в одежде. Однако я все больше проникался смутным, даже призрачным протестом против призрачности тогдашнего города и тогдашней цивилизации, против цилиндрических шляп и прямоугольных домов, словом, всего того, что породило «Наполеона Ноттингхильского» и несовершенный патриотизм предместий. Наверное, я просто чувствовал, что узники этих странных строений — тоже люди, а человеческой душе не соответствует плохой чертеж или железная дорога, похожая на часть машины. Помню, как мы с Мастерменом, только — только познакомившись, смотрели, как усталые толпы текут по проходам подземки к железному и призрачному Кольцу, и читали стихи Киплинга о боевом корабле, выведенном из строя.
Однако я постоянно и смутно думал, что в англичанах и вообще в людях есть что‑то священное, и это отличало меня от пессимистов той поры. Я никогда не сомневался, что люди в домах — почти чудо, словно волшебные куклы в уродливых коробках. Дома были для меня рождественскими подарками, которые заворачивают в бурую бумагу, похожую на бурый кирпич, столь излюбленный подрядчиками.
Словом, я не спорил с тем, что улицы и шляпы некрасивы, а лондонское мироздание простирается до края света. Поэтому я так удивился, увидев издали первый и причудливый признак чего‑то иного, яркую заплатку на серой одежде города. Тогда я много гулял. Обычно я шел пешком от училища, которое располагалось в Сент — Джон — вуде, и вам будет легче представить, как изменился Лондон, если я скажу, что ходил из Кенсингтона до собора св. Павла почти весь путь — по мостовой. Однажды я бесцельно направился на запад, через Хаммерсмит, быть может — к садам Кью, и по какой‑то причине или без причин свернул в боковую улочку. Вскоре я оказался на пыльной полянке, по которой бежали рельсы, а над ними торчал один из тех непомерно высоких мостов, которые шагают через дороги, словно человек на ходулях. Чтобы увенчать бессмысленную прихоть, я влез на заброшенный мост. Был вечер; наверное, тогда я и увидел над серым ландшафтом, словно алое закатное облачко, артистическое предместье, именуемое Бедфорд — парком.
Как я уже говорил, нелегко объяснить, что такие привычные вещи казались причудливыми. Нарочитая затейливость уже не трогает нас, но в те времена она поистине поражала. Бедфорд-парк, согласно замыслу, казался заповедником для богемы, если не для изгоев, убежищем для гонимых поэтов, укрывшихся в краснокирпичных катакомбах, чтобы погибнуть на краснокирпичных баррикадах, когда мещанский мир попробует завоевать их. Победу, однако, одержал не мир, а Бедфорд-парк. Коттеджи, муниципальные дома и лавочки кустарных изделий уже переняли ту неприхотливую живописность, которая считалась тогда вычурной прихотью богемы; а вскоре, насколько я понимаю, ее подхватят тюрьмы и сумасшедшие дома. Но в те давние дни клерк из Клепхема, получив такой причудливый домик, решил бы, что жить в нем может только сумасшедший. Эстетский эксперимент поставлен не так уж давно. В нем была какая- то общинная отделенность — свои магазины, своя почта, свой храм, свой кабачок. Опекал его старый Каминс- Карр, которого считали не только патриархом маленькой республики, но и отцом-основателем. Собственно, он был не таким уж старым, а уж республика — совсем молодой, гораздо моложе республики Мэллока, хотя царила там примерно та же философическая суета, на которую патриарх благосклонно поглядывал сверху. Как говорили тогда, он был старше скал, средь которых гулял, или крыш, под которыми жил; и к нему могли бы применить (быть может, не совсем точно) другие прославленные строки:
Мы ощущали, пусть неосознанно, что в этом предместье есть что-то призрачное, театральное, что это отчасти сон, отчасти — шутка, но никак не шарлатанство. Там, среди прочих, обитали умные люди, а люди значительные ухитрялись жить скорей тихо, чем со значением. Профессор Йорк Пауэлл, известный историк, являл свету львиную бороду и обманчиво грозные брови, а доктор Тодхантер, известный кельтолог, представлял ирландцев в тамошних спорах о культуре. Наконец, это призрачное место нельзя было назвать поддельным хотя бы потому, что там жил лучший поэт из тех, кто пишет сейчас по-английски. Странно сопоставлять мир, который видит стихотворец, с миром, в котором он живет. Нас поражает, что золотые львы Блейка царственно рычали в закоулке у Стрэнда, а Кэмбервэлл вмещал Сорделло, величавого, словно лев, и загадочного, как сфинкс. И мне занятно думать, что среди игрушечных деревьев и мишурных крыш поселились старинные боги, забытые жрецы, священные чудища и все другие знаки новой геральдики.
Уильям Батлер Йейтс часто кажется одиноким, как орел, но у него было гнездо. Где ирландец, там и семья, и она немало значит. Если читатель хочет это проверить, пусть подумает о том, почему прославленного, а нередко — мрачного поэта называют Уилли Йейтс? Насколько мне известно, никто не говорит, даже за спиной, Джеки Менсфилд или Редди Киплинг. Йейсу такое панибратство подходит не больше, чем автору «Гулливера», — попробуй сказать Джонни Свифт. Его вкусы, склад, темперамент — и на людях, и в ближнем общении — прямо противоположны фамильярности.
Пишу это отрешенно, просто описываю, не сужу; миру нужны разные люди. Меня называют другом многие дураки и (эта мысль полезней для души) считают дураком многие друзья. Но в Йейтсе такая привередливость не только честна, она благородна. Ее порождает высокий гнев, вызванный победами низости — тот гнев, который побудил его счесть страшную надпись в соборе св. Патрика «лучшей эпитафией на свете». И все-таки немало людей, в том числе — дураков, называют несчастного Йейтса Уилли. Причина этой странности — в том отпечатке, который всегда оставляет ирландская семья. Гордыня и одиночество гения не сотрут из памяти сочетания Уилли, Лили, Лолли и Джек, которое сверкало и сияло в неповторимой комедии ирландских шуток, сплетен, насмешек, семейных ссор и семейной гордости. Тогда, можно сказать, я знал семью в целом и позже неизменно восхищался сестрами поэта, у которых была мастерская, где учили украшать комнаты, достойная великих строк о расшитых одеждах неба. Йейтс, наверное, говорит лучше всех, кого я знаю, если не считать его отца, который, как ни прискорбно, больше не может беседовать в нашем земном кабачке и, надеюсь, беседует в раю. Кроме множества других достоинств, у него было одно очень редкое — полная естественность речи. Слова его не лились, как не льются камни; он мгновенно складывал их, словно строил собор, так же быстро, как складывают карточный домик. Длинная размеренная фраза, окаймленная придаточными предложениями, рождалась мгновенно, и произносил он ее с такой легкостью, с такой простотой, с какими говорят: «А погода ничего» или «Чего только в этих газетах не пишут!» Помню, как этот изящнейший старец говорит между прочим: «У Джозефа Чемберлена лицо, да и нрав хитрой бабы, которая разоряет мужа ради своих прихотей, а у лорда Солсбери — нрав и внешность этого самого мужа». Умение быстро построить сложную фразу свидетельствует о ныне утерянной ясности ума, которую мы находим в самых спонтанных выкриках Джонсона. Позже стали считать, что законченность неестественна, тогда как на самом деле человек просто знает, что он думает, и хочет это выразить. Понять не могу, какой мир нелепицы породил мнение, что искренность неразрывно связана с косноязычием! Теперь полагают, что мы говорим правду, когда не можем облечь ее в слова; что мы особенно честны и блистательны, если посередине фразы не знаем, чем ее закончить. Отсюда и диалоги нынешних комедий, и трогательная вера в то, что говорить можно без конца, благо ни одна фраза толком не кончается.
Йейтс очень притягивал меня, но как‑то странно, словно сразу оба магнитных полюса. Это нужно пояснить не столько ради моих тогдашних представлений, сколько ради того, чтобы стали понятней особенности тех лет, которые теперь почти все изображают неверно. Многое в викторианских идеях я не люблю, многое — почитаю, но должен сказать, что в них не было ничего «викторианского». Я достаточно стар, чтобы помнить то время, и могу заверить, что оно совсем не такое, как теперь думают. В нем были все пороки, которые сейчас именуют добродетелями — религиозные сомнения, беспокойство разума, голодная доверчивость ко всему новому, немалая неуравновешенность. Были в нем и добродетели, которые именуют пороками — романтичность; желание, чтобы любовь мужчины и женщины стала такой, как в раю; потребность в смысле жизни. Однако во всем, что мне говорят о «викторианском духе», я немедленно чую ложь, которая, как туман, закрывает правду. Особенно верно это по отношению к тому, что я попытаюсь описать.
Общий фон в мои детские годы был агностический. Мои родители выделялись среди образованных и умных людей тем, что вообще верили в Бога и в вечную жизнь. Помню, Люшен Олдершоу, познакомивший меня с богемной колонией, сказал мне как‑то еще в школе, на скучном уроке греческого, где мы читали Новый Завет: «Конечно, мы с тобой научились вере у агностиков», а я представил наших учителей, кроме двух — трех чудаковатых священников, и понял, что он прав. Агностиками в духе Гекели было, собственно, не наше поколение, а предыдущее. Шли годы, о которых Уэллс, дерзкий послушник Гекели, написал вполне правильно: «Нависло то ироническое молчание, которое сменяет бурные споры». В тогдашнем споре, если судить поверху, победил Гекели, и настолько, что тот же Уэллс в том же абзаце позволил себе сказать о епископах: «Социально они на виду, а вот умственно — попрятались». Как это все отдаленно и трогательно! Я дожил до споров о дарвинизме, в которых прятались скорее поборники эволюции. Молчание, нависшее после первых споров, было куда ироничней, чем думал Уэллс. Конечно, тогда казалось, что вера повержена и мир очутился в пустыне материализма. Никто не ждал бесчисленных прорывов мистики, которая теперь сотрясает страны, как плоские здания Пимлико или Блумсбери не ждали хохлатых крыш и странных труб Бедфорд — парка.
Однако предместье это удивляло не безверием, в котором ничего нового не было. Сравнительно новым был социализм в узорном, как обои, стиле Уильяма Морриса. Социализм в стиле Шоу и фабианцев только — только начинался. Агностицизм же был прочно утвержден; можно даже сказать, что он был почитаем церковью. При Елизавете добивались единства веры, при другой королеве единство неверия сплотило не чудаков, а просто образованных, особенно тех, кто был старше меня.
Конечно, среди атеистов попадались благородные борцы, но боролись они, как правило, не только с теизмом. Особенно хорош и отважен был мой старый друг Арчи Макгрегор — художник, протестовавший против англо — бурской войны. На этом мы и подружились; но даже тогда я догадался, что атеизм не вызвал в нем мятежа против морали, скорей, он ее укрепил. Протестуя против насилий и грабежа, Макгрегор защищал Навуфея от Ницше. Уэллс и фабианцы очень ясно видели, что чувствительные социалисты непоследовательны, когда говорят, что крестьянин не может иметь свой колодец, а вот крестьянство имеет право на нефтяной источник. Уэллс — такой же пацифист, как и милитарист, но он допускает только ту войну, которую я осуждаю. Как бы то ни было, не стоит считать, что бунтари, отвергшие церковь, отвергли и армию с империей. Разделение было сложнее и чаще всего шло совсем не так. Защитники буров вроде Макгрегора оказались в ничтожном меньшинстве и среди атеистов, и среди богемы. Я открыл это, как только вынырнул в более широкий мир писателей и художников. Трудно спорить яростней, чем Хенли и Колвин; мне довелось увидеть, как они спорили о теле Стивенсоновом. Однако оба они были убежденными материалистами и убежденными милитаристами. Дело в том, что империализм или хотя бы патриотизм заменяли многим религию. Свет имперской отделенности, как свет маяка, бросал свои отблески на темный пейзаж «Шропширского парня», хотя, я думаю, простодушные патриоты не замечали вольтеровской усмешки в строках: «Имейте таких сыновей, как ваши отцы, и Бог королеву спасет». Я удовлетворю нынешние мои предрассудки, заметив, что закат протестантства принял форму пруссачества.