Однако здесь я описываю себя, каким я был, когда предрассудки эти меня еще не запятнали; и хочу сказать как свидетель, что фоном эпохи был не просто атеизм. Им было атеистическое правоверие, мало того — им была атеистическая респектабельность, обычная не только для богемы, но и для знати. Особенно же обычной была она для обитателей предместий, и только потому — для обитателей Бедфорд — парка. Здесь, в этом предместье, типичен был не человек вроде Макгрегора, а человек вроде Сент — Джона Хенкина. Сент — Джон Хенкин не был эксцентриком. Он был пессимистом, что безбожней безбожия; был глубоким скептиком, то есть не знал глубины; верил в человека еще меньше, чем в Бога; презирал демократию еще больше, чем религию, начисто отрицал какой бы то ни было пафос, но при всем при этом находился не на обочине, а в центре, почти в самом центре лондонской философии и культуры. Несомненно, он был талантлив, память о его пародиях еще жива. Многие его не любили, я к ним не принадлежал, но разочаровался в нем, как он — во всем. Очень типично для тех времен, что пессимизм не мешал ему печататься в «Панче» и что в царстве небрежных, диких или вычурных одежд он неизменно носил фрак. Он был невысокого мнения о белом свете, но светских кругов не чуждался, особенно таких, какие были тогда.
В унылом краю модного материализма спокойно расхаживал Уилли Йейтс, лично знакомый с феями. Хенкин отстаивал разочарованность, Йейтс — очарованность, чародейство. Особенно нравилась мне его боевитость. Как истинный рационалист, он говорил, что феи ничуть не противоречат разуму. Материалистов он сражал вчистую, кроя их отвлеченные теории очень конкретной мистикой. «Выдумки! — презрительно восклицал он. — Какие уж выдумки, когда фермера Хогана вытащили из постели, как мешок с картошкой, — да, да, так и стащили! (ирландский акцент наливался издевкой). Стащили и отдубасили. Такого не придумаешь!» Он не только балаганил, он использовал здравый довод, который я запомнил навсегда: тысячи раз о таких случаях свидетельствовали не богемные, ненормальные люди, а нормальные, вроде крестьян. Фей видят фермеры. Тот, кто зовет лопату лопатой, зовет духа духом. Конечно, можно сказать, что это — темные, неграмотные люди. Но по свидетельству этих самых людей мы отправим человека на виселицу.
Я был всецело с Йейтсом и его феями, против материализма, тем более — с Йейтсом и его фермерами против механического материализма городов. Однако все несколько осложнилось, и я на этом остановлюсь не только ради себя, но и ради того, чтобы объяснить получше, куда двигались и поэзия, и само время. Кое — где уже появлялась реакция на материализм, отчасти похожая на то, что позже назвали духовностью. Принимала она и мятежную форму «христианской науки», отрицавшей тело только потому, что противники отрицали душу. Но чаще и обычней всего она принимала форму теософии, которую называли и эзотерическим буддизмом. Может быть, здесь я должен объяснить мое тогдашнее предубеждение. Если оно и было, то никак не от правоверия, благочестия, даже простой религиозности. Сам я оставался почти полным язычником и пантеистом. Когда я невзлюбил теософию, я не знал теологии. Может быть, невзлюбил я не теософию, а теософов. Как это ни жестоко, я не выносил некоторых теософок — не за неверные доктрины (у меня вообще доктрин не было) и не за то, что они не считают себя христианками (что‑что, а я имел еще меньше прав на христианство), а за то, что у них блестящие, как галька, глазки и терпеливая улыбка. Терпеть им приходилось, главным образом, то, что другие еще не поднялись на их духовный уровень. Почему‑то никто из них не думал, как бы им подняться туда, где живет честный бакалейщик, или подогнать свою громоздкую повозку к парящему в небе кебмену, или увидеть в душе поденщицы путеводную звезду. Боюсь, я несправедлив к бедным дамам. Скорее всего, в них сочетались Азия, эволюция и английская леди, которые, на мой взгляд, гораздо лучше по отдельности.
Йейтс был совсем другим и нимало не увлекался их пророчицей миссис Безант, которая была почтенной, изысканной, искусной эгоисткой. Ей он предпочитал Блаватскую, которая была грубой, языкастой, буйной шарлатанкой, и я восхищаюсь его вкусом; однако думаю, что восточный крен сыграл с ним недобрую шутку, когда он перешел от фей к факирам. Надеюсь, меня поймут правильно, если я скажу, что этого замечательного человека зачаровали, то есть, что Блаватская — ведьма.
Был Йейтс зачарован или не был, обману он не поддался. Его не пленили теософские улыбки и непрочное сверканье оптимизма. Своим проницательным умом он проник в те бездны печали, которые разверзаются под восточной гладью, и можно поспорить о том, что больше тяготит души, этот пессимизм или оптимизм. Как бы то ни было, пока утонченные дамы ступали со звезды на звезду, как со ступеньки на ступеньку, Йейтс достаточно знал о колесе скорбей, чтобы понять, что звездный путь удивительно похож на пустой, изнурительный труд. Самые беспокойные из моих богемных друзей любили посидеть среди изваяний Будды, чтобы успокоиться, хотя я никогда не нуждался ни в каких изваяниях, чтобы побездельничать или вздремнуть. Йейтс кое‑что знал о сути, а не только о внешности Будды. Он никогда бы не стал обращаться к Теннисону, но я скажу, что он знал для себя покой один, отчаянья покой. В мистике, к которой он все больше склонялся вместо более удачных приключений среди фермеров и фей, укреплялась мысль: тайна сфинкса в том, что у него нет тайны. Покров Исиды все больше обращался в покров Майи, в иллюзию, кончающуюся тем, что покров Исиды порван; в последнее, горчайшее очарование, гласящее, что мы разочарованы. Как‑то он сказал мне о ком‑то, разочаровавшемся в чем‑то: «Мы бы с места не встали и до дверей не дошли, если бы природа не припасла горсточку иллюзий». Потом прибавил, словно ему возразили: «Не так уж весело думать, что все — иллюзии». Это верно. Не знаю, как феи, но фермеры вряд ли так думают, а недопеченный лондонский журналист так думать не хотел. Вот и получилось, что я относился к Йейтсу двойственно, соглашаясь насчет фей, которых почти все отвергали, и не соглашаясь с философией, которую многие принимали хотя и в гораздо более мутном и прозаическом виде. Когда я прочитал прекрасную и поэтичную пьесу «Край, куда стремится сердце», которую вскоре поставили в Театре аббатства, я остро ощущал, что, может, и верю в фей, но никак с ними не согласен. Тогда я разбирался в католичестве не больше, чем в людоедстве, но симпатии мои были не с феями, а с семьей, мало того — не с феями, а со священником. Из всей магической музыки я полностью соглашался только с одной фразой, когда фея говорит: «Я устала от ветра и вод и бледных огней». Кажется, я ничего не поменяю в том, что написал много позже: «Одно неверно в этой пьесе — сердце туда не стремится». Самой пьесой я восхищался и пылко защищал ее от глупых шуток о кельтских сумерках, которые изрекали те, кому дорог лишь лондонский туман. Позже, уже в «Дейли Ньюс», я защищал от критиков драматические достоинства другой пьесы, где множество прекрасных вещей. Называлась она «Где нет ничего, там Бог», я же создавал в муках самодельную философию, почти прямо противоположного толка. Мне представлялось, скорее, что Бог — там, где что‑то есть. Оба утверждения весьма несовершенны, но я бы удивился, если бы узнал, как близко мое «что‑то» к «ens» святого Фомы.
В Бедфорд — парке был клуб дискуссий, где я впервые выразил свои незрелые мысли совсем уж незрелым слогом. Клуб заслуживал лучшего; там было очень весело. Назывался он ПНИ, и значение этих букв хранилось в глубокой тайне. Может быть, теософы полагали, что это значит «Подлинная набожность Индии». Возможно, социалисты предпочли бы «Плутократов надо изгнать» или «Пролетарий, низвергни империалиста». Члены клуба, подчиняясь строжайшему правилу, выражали полное неведение в духе американских политиков соответствующей школы. Чужак и пришелец спрашивал: «Да что же значит ПНИ?», а они небрежно бросали: «Понятия не имеем», надеясь, что собеседник не распознает ответа. Сам я тоже не имею понятия, был ли то агностицизм в духе Хенкина или мистицизм в духе Йейтса. Скорее всего, оба; так и делился, собственно, тамошний мирок. Я предпочитал кельтский сумрак материалистической ночи. Мне больше нравился волшебный плащ человека, верящего в магию, или темные кудри поэта, что‑то знающего про эльфов, чем черный костюм и белая манишка тех, для кого даже праздник похож на похороны. Тогда я еще не понял, что есть и третий угол, острый, быть может — как меч.
Секретарь этого клуба доказывал свою пользу тем, что наотрез отказывался спорить. Собственно, то была барышня с двумя сестрами, с одним братом, и познакомил нас Олдершоу. В этой семье гостила родственница, собиравшаяся выйти замуж за немецкого профессора и очарованная немецкими сказками. Любила она и кельтские сказки, которые тут были в ходу, и однажды радостно сообщила, что Уилли Йейтс составил ее гороскоп или сделал еще что‑то оккультное, поведав ей, что она находится под знаком Луны. Я случайно сказал об этом сестре секретаря, которая только что вернулась в лоно семьи, а та самым простым, естественным тоном сказала, что терпеть не может луну.
После этого мы нередко разговаривали, и я обнаружил, что это чистая правда. Ее отношение к разным вещам можно было назвать предрассудками, но не чудачествами и уж никак не капризами. Она действительно не любила те явления природы, у которых нет цели или смысла — ветер, несущийся куда‑то, море (его я как раз любил) или луну, которая, по ее словам, выглядит очень глупо. К тому же, что плод приносит — к полям или садам — она относилась практично, если не жадно. Она возилась в саду; она завела бы ферму и в городе; и, по той же извращенности вкуса, она ходила в церковь. Это уж совсем не вязалось ни со мной, ни с нашей суетной культурой. Все во что‑то верили, особенно — восточное, и спорили об этом, и рассуждали; но ни я, ни соседи не встречали людей, для которых вера практична, словно садоводство. По случайности, барышня эта воспитывалась в англо — католическом монастыре, что было совсем уж странно в нашем агностическом или мистическом мире. Она вообще была странной. Ее зеленое бархатное платье, отороченное серым мехом, можно было назвать богемным или изысканным; но она ненавидела разговоры об искусстве. Нежным и милым лицом она походила на эльфа, но не любила говорить о них. Однако больше всего удивляло, даже пугало, что артистическая атмосфера ничуть на нее не действовала. Она просто не знала, что такое быть «под влиянием» Йейтса, Шоу, Толстого или кого‑нибудь еще. Читала она много, была умна, очень любила Стивенсона, но если бы Стивенсон вошел в комнату и сказал, что сомневается в бессмертии, она пожалела бы, что он неправ, и больше ничего. В ней не было сходства с Робеспьером, разве что подчеркнутая аккуратность, но только у Беллока, в книге о нем, я нашел описание тех свойств, которые отрезали ее и спасали от модной культуры: «Господь воздвиг в его душе несокрушимый алтарь, который не давал погибнуть некоторым истинам».
Мы часто встречались на местных сборищах, и ей довелось увидеть, как я в первый и последний раз ехал на велосипеде по теннисному корту во фраке и цилиндре. Верьте или не верьте (как пишут газеты, когда лгут), но мне удалось объехать корт, не падая и думая лишь о том, как же я слезу. Память о чудовищном катанье не оставляла меня, как бы предвещая знаменательные события.
Упомянутая особа служила в каком‑то обществе, связанном с воспитанием, и у меня возникла мысль, так меня и не покинувшая, что самое плохое в нынешней службе — то, что случается после нее; грохот поездов и трамваев на долгом пути домой. Обычно она была совсем не рассеянной, но как‑то сказала мне, словно оправдываясь, что от усталости оставила на станции зонтик. Больше мы об этом не говорили, но вечером, очень поздно, я шел из Бедфордпарка в Кенсингтон и увидел ту самую станцию, темную и тяжелую на фоне лунного неба. Тогда я и совершил первое и последнее преступление — ночную кражу, которая мне очень понравилась. Станция или какая‑то ее часть была начисто заперта, но я точно знал, где находится зал ожидания, и решил, что проберусь туда, если влезу на крутую, поросшую травой насыпь и проползу под платформой. Так я и сделал, а там нашел зонтик. Вернувшись той же дорогой в изувеченном цилиндре и достаточно испорченном фраке, я посмотрел на небо, испытывая странное чувство, словно только что спустился с луны на зонтике вместо парашюта. Как бы то ни было, глядя на травы, серые в лунном свете, словно неземные, лунные растения, я не разделял той неприязни, которую испытывала моя дама к покровительнице сумасшедших.
К счастью, наша следующая встреча произошла не под знаком Луны, а под знаком Солнца. Позже она нередко говорила, что, если бы день не был таким солнечным, все могло бы кончиться иначе. Было это в Сент — Джеймс — парке, неподалеку от уток и маленького мостика, который упомянут в солидном труде о мостах Хилера Беллока. Подробно, словно топограф, он описывает разные мосты Европы, а потом прибавляет в более свободной манере: «Теперь потолкуем о мостах вообще. Самый длинный из них — мост через Ферт оф Форт, самый короткий — доска через лужу в деревне Лаудуотер. Самый страшный — Бруклинский, а самый нестрашный — мостик в Сент — Джеймс- парке». Да, я не свалился с этого мостика; быть может, меня держал ранний романтический образ моста, ведущего к принцессе. Но смею заверить моего друга, что мостик в Сент — Джеймс — парке может внушить немалый страх.
Глава VII. Повинный в правоверии
Я не раз говорил, что моя автобиография должна бы складываться из рассказов вроде новелл о Шерлоке Холмсе, только он поражает наблюдательностью, а я — ее отсутствием. Другими словами, надо бы написать «Приключения», связанные с моей рассеянностью. Одно из них можно назвать «Пробочник защитника буров», поскольку я как‑то занял этот инструмент у Хэммонда и пытался от крыть им дверь, держа ключи в другой руке. Мало кто поверит, что это было до того, а не после того, как пробочник употребили правильно. Тем не менее это так. Я был совершенно трезв; быть может, если бы я напился, я был бы сосредоточенней. Другое приключение, «Удивленный кассир», повествовало бы о том, как я спросил кофе вместо билета; не исключено, что в кафе я заказал билет до Баттерси. Всем этим я не слишком горжусь — сосредоточенность, на мой взгляд, намного поэтичней рассеянности; и пишу об этом потому, что могу таким образом ввести человека, сыгравшего большую роль в моей судьбе и в судьбах моих друзей. В приключенческом рассказе «Священник и его брюки» он играл роль священника.
Никак не вспомню, когда брат или я впервые увидели Конрада Ноэла. Было это, кажется, в странном клубе, где кто‑то читал доклад о Ницше, а участники дискуссий естественно перешли от мысли, что Ницше нападал на христианство, к мысли, что он был истинным христианином. Тем самым меня поразило здравомыслие священника с удивительным лицом и темными кудрями, который заметил, что на истинное христианство, если оно существует, Ницше нападал бы еще больше, чем на ложное. Насколько я понял, фамилия его была Ноэл, выступление же во многих смыслах совпадало с тем, что я думал об этом странном мирке. Самое странное заключалось в том, что там очень много думали о мысли, но сами не мыслили. Все брали из вторых или из третьих рук — от Ницше, от Толстого, от Шоу, от Ибсена — и с удовольствием обсуждали, не отвечая за выводы. Попадались и умные люди, например Эдгар Джипсон, который обычно выглядел так, словно сбежал из светских кругов, чтобы загадочно улыбаться в богемных. Можно было встретить и человека, присоединявшего к уму сильную обычную веру, о которой, как правило, не распространялся, скажем — моего старого друга Луиса Макквиланда, расточавшего среди снобов остроты в духе Уайльда или Уистлера и хранившего в сердце пламя чистого католичества, равно как и преданность Ирландии; хранившего их, пока ему не бросят вызов. Мне кажется, много значит, что, ведомый умственным чутьем, он предпочитал почти непременную нелепицу декадентов высокоумной важности фабианцев. Как‑то, рассердившись на сотую похвалу «Кандиде» или «Шоколадному солдатику», он сказал, если не ошибаюсь: «Подкрепите меня Уайльдом, освежите меня Бирбомом, ибо я изнемогаю от Шоу».
Но большая часть интеллектуалов была лишена интеллекта. По — видимому, вполне естественно, что напыщенней всех вещали самые пустоголовые. Помню человека с длинной бородой и зычным голосом, который сообщал время от времени: «Нам Нужна Любовь» так гулко, словно выстрелила пуцпф. Помню и другого, сияющего и маленького, который восклицал, растопырив пальцы: «Небеса — здесь! Вот здесь!», что было не совсем верно. Был и глубокий старик, который вроде бы и жил в одном из таких клубов. Он поднимал иногда большую руку, чтобы предварить самое обычное суждение словом «мысль!» Наконец, кто‑то, кажется — Джипсон, доведенный до крайности, взорвался вопросом: «Господи! По — вашему, это — мысль?! Нет, вот это?!» Так обстояло дело со многими мыслителями. Какой- то теософ сказал мне: «Добро и зло, истина и ложь, мудрость и глупость — лишь разные грани восходящего вверх мироздания». Даже тогда я догадался спросить: «Если между добром и злом нет разницы, чем различаются верх и низ?»
На дискуссии о Ницше, да и вообще я начал замечать одну вещь. Восхваляя Ибсена или Шоу, эта клика, само собой ясно, презирала, как только могла, викторианские пьесы, высокомерно высмеивая персонажей старого фарса, вроде велеречивых стражников или нелепых бакалейщиков из «Касты» или «Наших юнцов». Самым смешным считался младший священник из «Личного секретаря» — простак, который не любит Лондона и заказывает молоко с булочкой.
Многие скептики этого ученого круга не переросли викторианских шуток над священником. Сам я был воспитан на этих шутках, а потом — и на скепсисе и вполне мог поверить, что угасающий предрассудок представлен такими слабоумными созданиями. Однако оказывалось, что священники нередко умнее и убедительней всех. Один спор за другим показывая мне то же самое, что я заметил в споре о Ницше. Смешной священник, слабоумный клирик вносили в дискуссию хоть какой‑то разум, хоть какую- то правду, показывая тем самым, что неплохо усвоить ка- кую‑то систему мысли. Страшные семена падали в мою душу — я был почти готов усомниться в антиклерикальной легенде, что там, даже в фарсе «Личный секретарь». Мне все больше казалось, что презренные клирики гораздо умнее прочих; что в мире интеллектуалов только они используют интеллект. Потому я и начинаю с рассказа о брюках священника; потому и упоминаю преподобного Конрада Ноэла. Уж он не спросил бы молока, и те, кто его знает, подтвердят, что он любил Лондон.
Конрад Ноэл, сын поэта и внук пэра, обладал всеми неисчислимыми свойствами того чудаковатого аристократа, который часто бывает особенно буйным демократом. К тому же типу непреклонных мятежников принадлежал такой великолепный джентльмен, как Каннингем Грэхем, которого я знал не очень близко и глубоко почитал; но в нем была шотландская серьезность, похожая на испанскую, тогда как юмор Ноэла — наполовину английский, наполовину ирландский и очень смешной. Конечно, он любил шокировать. Помню, как он говорил, вдумчиво качая головой: «Люди совсем не понимают нашей жизни! У священника столько дел, столько обязанностей! Целый день болтай за кулисами с Поппи Пимпернель, целый вечер ходи по кабакам с Джеком Бумом, потом еще в клуб…» На самом деле занятия его были более умственны, но так же причудливы. Он находил чутьем средоточия самых диких сект и написал занимательный отчет «Закоулки веры». Особенно любил он старика с седыми усами, который жил под Лондоном и назывался царь Соломон Давид Иисус. Как и подобает пророкам, старик этот не боялся обличать суету и пышность мира сего. Беседу он начал с сухого упрека, поскольку на визитной карточке гостя было написано «Преподобный…», тогда как Новая Церковь отменила все эти титулы. Ноэл мягко заметил в свою защиту, что называть себя Соломоном, Давидом и Иисусом тоже небезопасно, поскольку могут возникнуть достаточно существенные сопоставления, да и вообще, царям не пристала тяга к республиканской простоте. Монарх ответил на это, что имена и титул дал ему самый настоящий голос с неба; и преподобный Конрад признал, что карточку получил иначе.
Иногда новые веры сами приходили к нему, что намного хуже. Как‑то он пошел в гости с очаровательной, обманчиво тихой женой и, вернувшись, обнаружил пьющих чай духоборов. Тем, у кого не бывало таких визитов, объясним, что духоборы — это русские непротивленцы, а на практике и коммунисты, живущие за счет взаимного гостеприимства. Занимательно, даже загадочно, что в России, где их гнала чужеродная власть, они жили по самым высоким образцам раннего христианства; в Канаде же, под британским началом, быстро стали опасными фанатиками, выпрягавшими лошадей и выпускавшими на волю коров, чтобы спасти их от плена. Как бы то ни было, Конрад Ноэл, уж никак не осуждавший противление русским или британским властям, познакомился где‑то с духобором и, судя по всему, рассеянно и сердечно пригласил его как‑нибудь зайти. Тот зашел с девятью соратниками и встретил хозяина, поедая миндальные пирожные и сообщая при этом, что все они рады бы расплатиться за такое угощение, но, как ни прискорбно, не признают денег. «Однако, — прибавил непротивленец, — если нужно помочь по дому…» Глаза хозяйки загорелись боевым огнем, и она ненавязчиво предложила им сделать все, что ей нужно. Всего я не помню, но мне кажется, что они тащили рояль на верхний этаж, катили бильярд в дальний угол сада и делали многое другое по просьбам кроткой, но мстительной леди. Боюсь, они больше не пришли к христианскому социалисту. Правда, один духобор отблагодарил за трапезу, заглянув к Ноэлу в церковь и поправив его проповедь, то есть заменив целые абзацы в более духоборческом духе. После этого, по — видимому, и мистер и миссис Ноэл усомнились в духоборческих идеалах.
Однако в идеалах русских коммунистов Ноэл не сомневался, хотя был бы очень удивлен, узнав, что им предстоит.
Но здесь я говорю обо всем этом, чтобы вам стали понятней мои тогдашние мысли о глупости антиклерикалов и сравнительной разумности клириков. К тому же времени восходит самое начало моих разногласий с коммунистами и приверженности, скажем так, дистрибутистским идеалам. Собственно, я просто перенес с улицы в дом ноттингхилльскую романтику, но ей придали большую крепость Беллок, ирландские друзья и поездки во Францию. Кажется, первая искра мелькнула тогда, когда теософ обличал в гостях безнравственность христианства, которое верит в прощение грехов, тогда как на самом деле есть карма, и мы пожинаем то, что посеяли. «Если кто‑нибудь разобьет окно, — говорил он, — наш хозяин (это был сэр Ричард Стэпли) может это простить, но окно целым не станет». Тут молодой лысоватый и совершенно не знакомый священник сказал: «Разбить окно — не грех. Это плохо, потому что мы вредим Стэпли. А если он не возражает, и нам возразить нечего».
Как бы то ни было, в гостях у Ноэла, который позже прославился тем, что вывесил красный флаг на своей церкви в Эссексе, я переодевался к обеду и принял его клерикальные брюки за мои вечерние. Надеюсь, я не нарушил серьезного церковного закона, да и сам Конрад Ноэл относился к одежде с беспечностью. Его считали слишком богемным для священника, как теперь считают слишком красным. Было бы разумней догадаться, что, несмотря на это, он — не от мира сего, и настолько, что не миру о нем судить. Правда, в те дни его чудаковатость была вызывающей, как красная тряпка для быка или красный флаг для сердитого человека. Скажем, он очень любил соединять в своей одежде клерикальные, богемные и пролетарские элементы. Ему доставляло большое удовольствие появляться на людях в строгом костюме и необычайно мохнатой шапке, придававшей ему вид склонного к эстетике крысолова. Получил удовольствие и я, когда он в таком обличье дошел со мной от моста Блекфрайерс до холмов за Кройдоном; жаль, что такие прогулки редки среди обитателей более богатого берега. Помню и то, как с какого‑то сборища или митинга шли Ноэл, я и доктор Дирмер, славившийся в ту пору как знаток церковного обряда и церковных одеяний. Перси Дирмер ходил точно в таких самых сутане и шапочке, какие, по тщательном расследовании, считал первоначальными и правильными для англиканина, и благодушно сетовал, когда уличные мальчишки кричали по ошибке: «Долой Папу!» или «Папист собачий!» Обычно он подходил к ним и говорил: «Да знаете ли вы, что именно в таком одеянии Латимер шел на казнь?»
Собственный мой костюм, при всех своих недостатках, был порождением случайности; хотя моя жена уже скрыла его, как могла, шляпой и плащом, которые так хорошо знакомы карикатуристам. Однако, с точки зрения английской истории, все это было достаточно давно, чтобы еще носили фрак. Сняв плащ, я остался во фраке и в шляпе, походя, скорее всего, на бурского миссионера, и, не ведая зла, шествовал по улице между эстетом — крысоловом и епископом Латимером. Сзади шел Чарльз Мастермен, носивший обычный костюм в необычной манере (скажем, он сдвигал цилиндр на затылок и размахивал зонтиком). Он шел посреди мостовой и восклицал: «Можно ли найти в Божьем мире такие три спины?»
Чудаковатость эту, даже чудаковатость в одежде, на самом краю англокатолической части англиканства я упоминаю потому, что она связана с началом процесса, который привел таких богемных журналистов, как мы с братом, к серьезным раздумьям о Церкви. Конрад Ноэл очень повлиял на меня, а на брата — еще больше.
Пока что я мало говорил о брате, хотя он играл большую роль в моем детстве и отрочестве; но молчание мое вызвано не забвением. Брат слишком значителен, чтобы поскупиться на особую главу; и я решил по размышлении, что лучше его представить в полный рост, когда придет время, поговорить о том, какую роль он сыграл в современной истории, борясь против коррупции политиков. Здесь только замечу, что он отличался от меня с самого начала в немалой мере и тем, что ставил вопросы заново. Я сохранял смутную верность традициям прошлого; и тогда, когда еще ни во что не верил, во что‑то верить хотел. Брат ни во что не хотел верить, а если хотел, то тайно. Он был отрицателем, едва ли не анархистом, бесспорно — в ответ на мои с ним споры или, точнее, один долгий спор. Подростками мы спорили все время, неохотно отвлекаясь, чтобы поесть, пойти в школу, приготовить уроки или сделать еще что‑нибудь столь же бесполезное. Однако, при всей своей склонности к атеизму и анархизму, брат был наделен умом, в котором атеизм и анархизм могут выдержать что угодно, кроме атеиста и анархиста. Ум этот был слишком живым и ясным, чтобы принять, не тоскуя, материализм в изложении его сторонников. Однако отрицательная реакция на отрицание не завела бы его далеко, если бы не появился положительный полюс магнита — такие люди, как Ноэл. Несомненно, именно этот странный клирик помог брату стать менее бесплодным, чем антиклерикал. Когда приличные люди осуждали странности Ноэла или приписывали ему еще и подлости, Сесил отвечал им словами из Евангелия: «Грешник ли он, не знаю, но я был слеп, а теперь вижу».
Англокатолики, чью мятежную крайность олицетворял Конрад Ноэл, а традиционную — Перси Дирмер (во всяком случае тогда), были замечательными людьми, которым я навечно благодарен, как мой брат и евангельский слепец. Возглавлял их, если кто‑то возглавлял эту ветвь англиканства, Генри Скотт Холланд, который казался самым молодым среди нас, хотя и мы были молоды. Невозможно забыть его лягушачье лицо, огромный рост и бычий голос; так и казалось, что лягушке из басни удалось превратиться в быка. В отвлеченном, умственном смысле возглавлял их скорее доктор Гор, но всякий, кто знал его достоинства, поймет, что он оставался в тени. Иногда все они собирались на подмостках, особенно на подмостках Христианского Общественного Союза, к которому и я потом примкнул. Надеюсь, старые друзья, с которыми я позже разошелся во мнениях, но никак не поссорился, простят меня, если я припомню какие‑то из чудачеств, оживлявших нашу дружбу. Однажды человек пять — шесть обратились к удивленному Ноттингему, призывая его выполнить христианский долг по отношению к пролетариям. Я хорошо помню лица его граждан во время моей речи; мало того, свои впечатления я выразил в стихах, выражающих, в свою очередь, чувства ноттингемского торговца. Сообщаю эти стихи, потому что мне приятно поговорить о старых добрых днях.
Собственно говоря, я горжусь этими строками, потому что они очень точно излагают события или хотя бы их восприятие. Извлек я все это из мусорной корзины и потому, что оно напоминает мне о словах Скотта Холланда, которые, как выяснилось, с тех пор связаны с очень важной проблемой. Одно четверостишие я пропустил, его бы неправильно поняли, как не поняли самого Холланда. У него был честный и четкий ум; то, что он говорил, всегда было плодом непопулярного спорта — мышления. Однако он любил веселье, и часто казалось, что его лягушачьи губы сомкнулись, чтобы сдержать смех. Тогда, в Ноттингеме, он привел, наверное, самый лучший довод в защиту государственного принуждения; напомню, что он и весь Христианский Союз склонялись к социализму, а Конрад Ноэл был убежденным и дерзостным христианским социалистом. Итак, Холланд сказал, что на государство надо смотреть не только в свете наказаний, но и в свете положительных дел. Политик — больше, чем полицейский; он создает, а не только карает. И тут он сообщил почтенным ноттингемцам, помахивая рукой: «Наказание — редкая штука. Мы с вами нечасто ощущаем прикосновение грозной руки и нечасто слышим: «Пройдемте». Далеко не каждый день нас сажают в тюрьму. Большей частью наши отношения с властями остаются мирными и дружескими. Да что там, я думаю, в этом зале человек пять, не больше, побывали за решеткой». Все вылупились на него. Эти лица я часто вспоминал, поскольку сам бился над той же проблемой.
С тех пор и по сей день никак не могу понять, почему веский довод теряет свой вес, если приведешь смешные примеры. То, что говорил Холланд, было совершенно разумно — да, государство существует, чтобы давать нам школы и уличные фонари, а не только тюрьмы и виселицы. Однако я подозреваю, что слушатели, достаточно умные, чтобы не счесть его безумным, решили, что он просто резвится. То же самое случилось и в моей менее полезной жизни. Если скажешь, что две овцы и две овцы — это четыре овцы, аудитория согласится с овечьей покорностью. Но если подставишь тут обезьян или кенгуру или зеленых грифонов, люди не поверят, что два плюс два равняется четырем. Им покажется, что вы придумали правило, как придумали свой пример. Поразмыслив, они бы поняли, что вы правы, но мыслить не будут, полагая, что довод с причудливыми примерами заведомо неверен. Быть может, это объясняет, почему почти все преуспевшие люди так скучны или почему столько скучных людей преуспело.
Вспомнил я тот день и потому, что в свете последующих событий хотел бы подчеркнуть, как приятно мне его вспомнить. Когда приверженцы разных партий называли англокатоликов сухими, когда они говорили о бесчеловечной отрешенности Чарлза Гора или беспросветном унынии Чарлза Мастермена, я мог припомнить совсем другое, и рассказываю сейчас, как бодрил мастерменовский пессимизм, какой человечной была отрешенность епископа. Добрые друзья, веселые соратники… О anima naturaliter Christiana[7], что же ты шла так смело и не нашла соприродной дороги?
Однако я забежал далеко вперед. Когда Ноэл появился на нашем горизонте, брат был просто безбожником, а я пробавлялся очень расплывчатой религиозностью, и в этой главе хочу поведать о том, как прибивало меня к правоверию, пока я не оказался в самой сердцевине клерикального сообщества. Ввели меня туда чрезвычайно странные клирики. Конрад Ноэл воплощал мечту Сидни Смита, и хотя он был единственным в своем роде, диких священников было несколько. Преподобный A. JT. Лилли, теперь — каноник в Херфорде, был тогда викарием в Паддингтон Грин, и широта его выражалась в том, каких он подобрал помощников. Если считать с ним, я видел только пять или шесть действительно широких приверженцев Широкой церкви. Своих помощников он непочтительно называл зверинцем. Один был огромный, седой, с усами, бровями и прической Марка Твена. Другой, сириец, кажется, сбежал из монастыря, расположенного в пустыне. Третьим был Конрад Ноэл. Иногда я думал, что очень занятно принадлежать к такому приходу.
[7] Душа по природе [своей] христианка (лат.).