Я нисколько не рискую, говоря, что у товарища Барковой большое будущее, ибо она оригинальна без кривлянья, имеет манеру без убийственной даже у крупных футуристов и имажинистов манерности.
Растите с низов, дорогие молодые дарования!
О пролетарском быте и пролетарском искусстве*
В № 143 «Правды» тов. Дубовской напечатал статью1, которая кончается такой фразой: «Неясная формулировка тов. Луначарского требует больших поправок». Фельетон тов. Дубовского, по-видимому, и должен быть такой большой поправкой к моим неясностям.
Я не отрицаю, что в фельетоне довольно много здоровых мыслей, между прочим точно совпадающих с тем, что я многократно по этому поводу писал. На мой взгляд, у тов. Дубовского (я не хочу этим его обидеть) в его фельетоне не оказалось ни одной мысли, которой я раньше не высказывал бы, как мне кажется, без особенной неясности. Но в той своей части, в которой исправляются мои «неясности», тов. Дубовской положительно ломится в открытую дверь.
Конечно, не всякий читатель «Правды» читал мой фельетон об Островском2, на который ссылается тов. Дубовской, — напечатанный недавно в «Известиях» и перепечатанный в «Литературных силуэтах», — и поэтому я прошу редакцию «Правды» позволить мне привести здесь как раз ту страницу из этого фельетона, которая показалась неясной тов. Дубовскому.
Мне кажется, что это достаточно ясно, даже исчерпывающе ясно. Тов. Дубовскому кажется иначе. Его смутило мое заявление, что у пролетариата нет быта и что я противопоставил пролетарскому быту — революционный быт.
Что такое быт, если не прибавить к нему «революционный»?
Быт есть жизненный уклад, совершенно сложившиеся, устойчивые формы жизни. Существовал крестьянский быт, купеческий быт, помещичий быт и т. д. В каждом из этих бытов очень много своеобразной радости, своеобразных черт, дорогих данному классу и красивых для внешнего наблюдателя традиций и форм.
Уже Карл Маркс в «Коммунистическом манифесте» отметил, что капитал принижает быт, он совлекает со всех национальные костюмы, разрывает оригинальные формы жилья и житья, все оголяет, все превращает в прозу, и больше всего, конечно, быт пролетариата. Он создает рабочую казарму, он загоняет рабочего в грязную и отвратительную конуру, он делает беспросветной рабочую семейную жизнь и гонит рабочего в кабак. Он создает этот страшный быт, описание которого ужасает и в произведениях наших вождей, вроде знаменитой книги Энгельса7, и в сентиментальных романах Диккенса, и в жутко-натуралистическом романе «Жерминаль» Золя, и в его же «Западне», в «Джунглях» Синклера и т. д. и т. п. Этот быт можно описывать только с проклятиями. Радости в нем нет. Все, что в нем может быть светлого, это только революционный протест против него, а революционный протест не есть часть быта. Он есть отрицание этого быта, он есть внутреннее кипение, сознание, направленное именно против той действительности, которую мы разумеем под словом быт.
Вот почему я имел право настаивать на том, что пролетарский быт может дать пищу только для картины (литературной, музыкальной, живописной), в которой таится внутреннее проклятие, протест. Пролетарский быт бескрасочен, убог. Только революционный протест, им вызванный, спасает пролетариат от гибели под бременем этого быта.
Как видит читатель из приведенной цитаты, я выделяю сейчас же некоторые частности этого быта — труд на заводе, в нем много прекрасного, возвышающего, хотя и много трагически тяжелого, утомительно-монотонного. Я выделяю также непосредственную борьбу пролетария, его протест вплоть до его высшей формы — стачки или бунта против машины или хозяйка, и я говорю: нет достаточно широкой почвы для драмы даже во всем этом. Во всей этой специфической, чисто рабочей жизни, той, которой рабочий жил, пока жизнь его текла в рамках, предназначенных капиталом, или билась о берега этого русла, нет достаточного содержания для драмы. Можно, конечно, написать драму — гимн прекрасной рабочей души в мертвящих лапах быта, уготовленного пролетариату капиталом; можно, конечно, написать трагедию рабочей стачки, и писалась она неоднократно; можно, конечно, создать интересное зрелище, как-то опирающееся на заводский труд, но все это частью исчерпано недурными произведениями, частью было бы сейчас же исчерпано любым шедевром. Это мелко, это недостаточно богато и недостаточно разнообразно для развития полной драмы, и вот этому-то я и противопоставляю — «революционный быт».
Что такое революционный быт? Почему тов. Дубовской вздумал подменить слово «революционный» быт словом «советский» быт? Почему он вдруг вздумал включить в эти мои рассуждения о том, чем может быть пролетарский театр, коммунистический театр (эти два определения непосредственно даются у меня), какие-то расплывчатые рамки советской литературы, под которую он подводит советскую интеллигенцию, советскую буржуазию, крестьянскую интеллигенцию и т. д.?
Разве я об этом говорю? Я говорю о том, что пролетариат в нашу революцию вышел из своих берегов, я говорю о коммунистическом пролетариате, поскольку он создает армию, строит государство, переживает новые конфликты, видит перед собой новые горизонты, поскольку он творит новую историю, поскольку он приносит себя в жертву, находит себя в этой жертве, — и тут я вижу базу для пролетарского, коммунистического театра. Никакой неясности тут нет. Я указываю только на ту сторону жизни пролетариата, которую я назвал поэтому внутренне противоречивым, но достаточно ярким словом «революционный быт», на которую должен обратить внимание подлинный пролетарский художник. Лишь как на элемент, лишь как на деталь может художник обратить внимание на пролетарское «жили-были», на пролетарский обычный заводский труд, на пролетарскую стачечную борьбу и т. д., а все свое внимание — на гигантский революционный подвиг, который взял на плечи себе пролетариат, на то, в чем он выходит далеко за рамки своего быта, что, точно говоря, уже не быт, потому что в нем ничего устоявшегося нет, а взрыв. В этом взрыве складываются уже некоторые полуустойчивые формы. В этом взрыве есть своя внутренняя логика. Вот их-то в непосредственном динамическом процессе революции уловить чутким ухом, чутким оком, зафиксировать их — можно ярче всего именно в форме драмы.
Вот почему я и говорю, что есть огромная объективная возможность создания пролетарской и коммунистической драматургии. В свое время я указывал, что с этой точки зрения мы можем пересмотреть также и прошлое, в особенности революционное прошлое, что мы можем с этой точки зрения заглядывать в будущее. Здесь же и объективные факторы.
Драма наша не может быть просто бытовой, она должна быть революционной, но она должна быть реалистической, должна держаться фактических проявлений революционной борьбы против быта за новую, вольную коммунистическую жизнь.
Вот что я хочу сказать, противопоставляя будничный быт пролетариата его революционному быту. И никаких поправок, ни больших, ни маленьких, к этим моим формулировкам, по-моему, делать не надо. Они являются самой правильной оценкой будущего направления художника, желающего стать пролетарским драматургом. И я еще раз повторю: этот путь труден.
Как нехорошо выходит!*
Вот видите, дорогой товарищ Асеев, как мне приходится за вас отдуваться? Тов. Буденный вас не понял, а тов. Сосновский подверг вас самому строгому и, главное, в значительной мере совершенно справедливому экзамену с постановкой вам отметки — единица1. Правда, «первым поэтом» я вас не назначал и даже никогда вас так не величал2, но всегда считал и сейчас считаю, что вы — человек исключительно даровитый я что в вашем сборнике революционных стихотворений «Совет ветров»3 имеются превосходные вещи. Я и сейчас утверждаю, что и тов. Буденный и даже тов. Сосновский были бы, несомненно, растроганы этими вещами, если бы их прослушали, особенно если бы их прослушали в умелом чтении. Я и сейчас согласен с тов. Брюсовым4, которого укоризненно цитирует тов. Сосновский, что вам удаются иногда замечательные музыкальные комбинации, замечательный перезвон рифм, и что очень часто у вас непосредственное горячее движение чувств хорошо одевается в вашу словесную виртуозность.
Смотрите все-таки, как нехорошо вышло.
Весь «Леф»5 считает меня своим отъявленным врагом. Не личным, конечно, личные отношения у нас, кажется, неплохие, но таким меня считают и как народного комиссара, и в особенности как литературного критика. Довольно несдержанно доказывал я всю пустоту формализма, заумничества и всех остатков и хвостов этого формализма и заумничества, которые и до сих пор торчат даже и из самых лучших произведений экс-футуристов, а ныне лефов.
Я недавно собирался написать статью под названием «Гримасы Лефа», где я хотел немного посмеяться над той околесицей, которую на страницах вашего журнала разводил в качестве глубокой теории коммунистического футуризма Чужак6, и над разными другими крикливыми утверждениями, которыми «категоряли» большие и малые лефы, но воздержался от этого, потому что увидел, что «Леф» и так атакуют со всех сторон7. Однако мнение мое относительно футуризма как школы совершенно недвусмысленно и многократно было повсюду заявлено, так что лефы имеют некоторое основание, когда жалуются непосредственно мне или публично и в печати на то, что я-де их новаторства не понимаю и не приемлю, что я являюсь старовером и т. д. Что касается до Чужака, то он где-то даже, как мне рассказывают, специально ругался по этому поводу и указывал на то, что злодеем, окрашенным во все цвета пессимизма и мешающим правильному росту русского искусства, являюсь именно я. И вдруг такой пассаж! Мне за вас же, тов. Асеев, выражается нечто вроде порицания тов. Сосновским! Не обижайтесь за мои слова, тов. Асеев, но тут было как бы нечто вроде инсценировки пословицы: кошку бьют, а невестке повестку подают. Но в чем же дело? Тов. Сосновский выдвигает такую гипотезу, что вы просто-напросто халтурщик и рифмовщик, и очень может быть, что тот же Буденный, которого вы с восторгом воспели, задумчиво кивнет головой по этому поводу: «Хоть и жаль живого человека, может быть, он и старательный, но выходит, как будто бы действительно — халтурщик и рифмовщик».
Между тем вы — вовсе не халтурщик, вы чрезвычайно тщательный поэт. Я знаю, что вы страдаете над вашими стихами, что вы постоянно вкладываете в них кровь своего сердца и соки своих нервов, что вы всегда искренни не только в содержании ваших поэм, но и в ваших формальных исканиях. Я знаю, что вы радуетесь, как ребенок, когда какая-нибудь совершенно новая рифма зазвучит, как только что отлитой колокол, когда вы получаете какой-нибудь интересный перезвон гласных и согласных в дорогой для вас строке и т. д. Почему же таким умным людям, как тт. Буденный и Сосновский, а рядом с ними — и за ними — десяткам тысяч таких же умных людей «со здоровым мозгом и без катара желудка» кажется, что вы — халтурщик, что вы не уважаете русского языка, который вы без памяти любите не менее, чем сам тов. Сосновский, что вы кокетничаете — и при этом грубо кокетничаете — с каким-то довольно неуклюжим и примитивным жонглерством словами, что ваши сочинения, которые стоят вам вдохновенного и тщательного труда, являются оправданием для требований абсолютно неграмотных поэтов, чтобы их печатали, — ведь печатается-де Асеев!
Дорогой тов. Асеев, мы с вами неоднократно беседовали, и вы отмахивались от того, что я вам говорил. Быть может, вы отмахнетесь и от того, что говорит сейчас тов. Сосновский, но я хотел предупредить и вас и вам подобных, что тов. Сосновский не только объективно прав, то есть не только его оскорбленное ухо в данном случае подмечает действительные диссонансы, но что он, кроме того, сила — не сам тов. Сосновский как таковой (конечно, он и сам по себе крупная сила, но речь не об этом), а тот огромный слой не только партийных интеллигентов (это было бы полгоря), но огромный слой здоровых пролетарских и крестьянских читателей, который уже выступает и скоро окончательно выступит как единственно серьезная публика для художника и который отнесется к вам именно за тщательность и изысканность вашей формы, как к халтурщику и рифмовщику, и за этой мнимой халтурой не заметит вашей искренности. Я знаю, что вы и вам подобные имеете кое-какие основания для некоторого самообольщения. Некоторые группы комсомольцев, пролетарского студенчества как будто очень охотно идут на мейерхольдовщину и асеевщину, вообще на всякого рода леф, но это поистине только обольщение. Не говоря уже о том, что успехи ваши среди нашей молодежи весьма огорчительны, что они вредны, что они сбивают молодежь с истинного пути, надо еще сказать, что они (и на этот раз к счастью для молодежи, но к несчастью для вас) кратковременны. Эта молодежь действительно в высшей степени здоровая, и она не может не предпочесть здоровую литературу вашим выкрутасам.
Вот в этом-то и заключается ваша беда. Вы лично, дорогой тов. Асеев, почти сразу пришли в поэзию уже с новым революционным и коммунистическим содержанием, но это не спасло вас, потому что вы, с благословения, между прочим, всех Чужаков, влились сразу в уже готовое русло беспредметничества.
Беспредметничество и заумность были только крайними выражениями умственной и эмоциональной опустошенности буржуазии и ее богемы во всей Европе, и в России в том числе. На этой почве всегда развивается виртуозность, поверхностная, фокусничающая виртуозность. Виртуозность может быть пустой и академичной, и у нас такая бывала, но виртуозность может быть революционной, новаторской, озорной. Это вино, которое легко опьяняет молодежь. Послать к черту старые традиции и, не заботясь о том, чтобы что-нибудь продумать, что-нибудь выстрадать, начать вызванивать словами или шалить красками — это увлекательно. Сначала это делается бессознательно, из стремления дать что-то абсолютно новое, абсолютно непочтительное, а затем начинают придумываться теории, начинают подыскиваться принципы в окружающем для того, чтобы непочтительное молодечество оправдать.
Я далек от мысли сказать, что у пост-импрессионистского направления нет социальной подоплеки, нет бессознательных для самих их адептов импульсов к озорству именно такого-то, а не другого типа. Но большею частью теории, которые бунтующая богема придумывает для себя, не совпадают с настоящими социальными причинами их гримас.
Дело, однако, сейчас не в том. Дело в том, что русская новая школа, как бы она ни тужилась пером Чужака или Брика найти себе объяснение, в корне своем имеет первоначальный факт умственной и эмоциональной опустошенности. Владимир Маяковский не только интересный мастер слова, но и весьма недюжинный человек, в другое время мог бы дать и содержательные вещи. Но он сознательно потопил подчас небезынтересное содержание в разухабистом новаторстве. Он с гордостью утверждал, что ему совершенно неважно «что», а важно «как». Это ведь давняя штучка. Вот это-то «каканье», вот это-то утверждение, что форма и составляет сущность искусства, всегда появляется в те времена, когда художник не служит творческому классу, не выражает собою творческой и развертывающейся культурной линии. Если даже допустить, что веселый маринеттевский тонус футуризма8 соответствовал известному подъему буржуазии (подъему к империалистической войне), то ведь всякому понятно, что это был подъем, так сказать, чисто физический, никакого идейного содержания за ним не было. Конечно, мировая война не может провозгласить своей музыкой унылое декадентство. Конечно, мировая война подтянула нервы и мускулы буржуазии. Но ведь за этим внешним оживлением кроется дьявольская пустота, которая оказывается нынче начинающимся запустением даже в области науки и рядом с этим отходом из лагеря буржуазии всего сколько-нибудь талантливого в интеллигенции. И русские футуристы отошли от буржуазии и пришли к коммунизму с его огромным новым и никакими еще поэтами не выраженным содержанием. Но они принесли с собою это пустоплясство, это кривлянье, это виртуозничанье, на которое были осуждены беспросветной безыдейностью всей буржуазии, от ее золотых верхов до ее богемских кабачков.
Казалось бы, как только вы, подвешенные в воздухе люди, вы, в то время еще не совсем признанные, но шедшие к признанию со стороны буржуазии «фигляры», коснулись настоящей земли, как только вы получили возможность от фиглярства перейти к подлинной работе, к обработке настоящих больших идей, настоящих больших чувств, вы могли бы забросить ваше штукарство, но вы его не забросили, манера все еще к вам прилипла, а манера эта есть манерничество, и вы не хотите словечка сказать в простоте, а все с ужимкой9. А эти ужимки претят тов. Сосновскому, претят тов. Буденному, претят десяткам тысяч читателей, которые вам столь дороги.
Дорогой тов. Асеев, хуже всего то, что, так сказать, наглый, безыдейный футуризм относится к своему виртуозничеству весело. Жонглер — так жонглер, словесная забава — и все тут. А вы теперь заразились большой серьезностью. Нельзя же не быть серьезным, желая быть поэтом великой революции И вы вносите серьезность (может быть, незаметную для тов. Сосновского) и в ваши виртуозные приемы. Вы, можно сказать, в поте лица, с величайшей убежденностью подыскиваете неслыханные, невиданные рифмы, вам, в вашей маленькой поэтической мурье[21], в ваших маленьких поэтических кружках, не выздоровевших еще от формализма, кажется, что вы недостойны будете имени поэта, если не напишете четырех строк, в которых не было бы чего-нибудь формально «оригинального». А получается вымученное оригинальничанье, которое ровным счетом ничего к вашей поэзии не прибавляет, а очень многое отнимает.
[21] Мурья (обл.) — лачуга, конура, землянка, тесное и темное жилье. — Ред.