Ещё в палатке я чувствую, что день будет хорошим. Солнце светит в марлевое окошечко, разноголосо поют пичужки, где-то неподалёку долбит дерево дятел. Ему отвечает морзянкой другой; он сидит подальше, но «телеграммы» шлёт аккуратно.
Кричат противные чайки. Густо трещит кем-то взбодрённый костёр.
Приятно лежать на хвойной постели, вдыхать свежий аромат леса, слушать его неумолчную жизнь и думать, как несчастны те городские, кому ни разу не пришлось ночевать в тайге в палатке, утром смотреть на небо, ловить рыбу, купаться.
Да, но у них есть хлеб.
Мысль о еде подстёгивает меня. Я выбираюсь из спального мешка, натягиваю спортивные штаны, свитер, вылезаю из палатки.
Откуда-то вдруг пахнуло варёным мясом. Ноздри мои раздулись. Смотрю — у костра сидит Вадимка, с великим удовольствием гложет молодую желтоватую кость. Губы и подбородок его лоснятся от жира. Возле сына стоит котелок, в нём деревянная ложка — одна из тех, что мы взяли для ухи. Над костром висит ещё один котелок, побольше, Гурьянычев, полный того же аппетитного мяса.
Вот так чудеса в решете!
Я ни о чём не спрашиваю. Стараюсь сам понять: что же случилось на нашем таборе?
А случилось непоправимое. Об этом говорят козья голова, спрятанная за седло, и наше ружьё, что лежит возле Вадимки.
Мысли мои работают быстро, остро, роятся, словно искры.
Степан Степаныч спит, Темник — тоже. Значит, значит…
Кровь бросается мне в голову. Я вспоминаю Вадимкины слова: «Батя, я совсем не наелся, нисколечко».
Значит, значит…
Помнится, я просыпался на заре и в полусне-полудреме не почувствовал Вадимкиной руки. Обычно он спит, не застёгивая спального мешка; одна рука его всегда лежит на мне.
Значит… Значит, Вадимка убил козу!
Я подбегаю к костру, со всего маха бью ногой по котелку. Не по тому, что стоит перед Вадимкой, а по тому, что висит над костром, — по Гурьянычеву. Котелок опрокидывается, кипящая вода льётся на мою голую ногу.
Острая боль разливается по ступне — кажется, горит вся нога. Но больнее боли то, что сделал мой сын.
Вадимка вскакивает с лесины, смотрит на меня с удивлением. Рот его набит мясом, в руке сверкает нож с блёстками сала на лезвии. Он хочет что-то сказать, но я не слушаю, меня душит негодование. Повернувшись, я награждаю сына пощёчиной.
Вадимка хватается за щеку, глаза его полны слёз и отчаяния.
— За что, батя?
Он не знает за что! За козу, конечно, за браконьерство, за позор, который он обрушил на мою голову.
Я беру мыло, хочу пойти к реке. Нога моя покрылась пузырями. Надо натереть её мылом, остудить в прохладной воде. И тут натыкаюсь на осуждающий взгляд Степана Степаныча. Наш товарищ незаметно вылез из палатки — босой, нечёсаный, в трусах, непомерно широких для тощего тела. В одной руке бумажка для самокрутки, в другой — берёзовый лист, высушенный над огнём.
— Эх, Федя, Федя!..
— Что «Федя»?
Степан Степаныч не отвечает. Это ещё больше раздражает меня, и, чтобы не поссориться с ним, я поднимаю палку и, опираясь на неё, ковыляю к реке.
Витим золотист и ласков, ему нет дела до нашей драмы. Громадины-камни купаются в бегущих струях, жёлтый песок на плёсе похож на обожжённый сахар. Чайки встречают меня возмущёнными криками.
…Нет-нет, всё правильно: Вадимка наказан справедливо.
Лагерь свой мы поставили на крутом берегу; прибрежная полоса Витима вкривь и вкось разграфлена сухим упавшим сосняком. Другая сторона реки скалистая, щербатая, вся в зазубринах, совершенно безлесная. На склонах дремлют орлы: они только что позавтракали и теперь отдыхают.
Стоянка наша пустынна: Степан Степаныч, Темник и Вадимка с Тымбой отправились искать лошадей.