И вот теперь Арам стоял на одной из частиц той бесконечности, над которой они только что летели. Пустыня. Наконец-то пустыня! Это не походило ни на одну из тех строго очерченных территорий, по которым его провела судьба. Ни на шахматную доску, ни на маршрут его земной прогулки с заранее обозначенными остановками. Равно как и на ту решетку из квадратов, в которую Джузеппе Боласко день за днем, от начала до конца достаточно долгого существования — до того, как он принял решение от оного освободиться, — заключал «Переход через Сен-Бернарский перевал».
Между тем из этого небытия возник новый силуэт. Человек, который обращался к нему и который, очевидно, дожидался приземления самолета, сказал ему по-английски, что принц не может присутствовать на охоте и приносит гостю свои извинения, что позже он непременно с ним встретится, но что охота все же состоится, как было предусмотрено, и что сейчас ему покажут птиц.
Дав эти объяснения, человек, теперь уже окруженный несколькими слугами, возглавил процессию, указав предварительно направление в залитом светом пространстве. Из всей группы только у Арама не было ни головного убора, ни какой-либо покрывающей голову ткани. Так они прошли несколько сот метров до большого кочевого шатра, куда его проводник предложил ему войти, попросив немного подождать и не шуметь, разъясняя, что птиц пугать нельзя и что он скоро их увидит. Потом он опять поклонился:
— Меня зовут Халед.
Арам воспринял это известие, как если бы тот сказал ему: «Я архангел Гавриил!»
Он вошел в шатер и был удивлен царившей там прохладой. Потом тут же спросил, что это за странные крики доносятся снаружи. Халед ответил, что это язык, на котором сокольники-дрессировщики общаются с хищниками. И добавил, что в этом месте ни для тех, ни для других какого-либо иного языка, кроме этого птичьего, этого таинственного обмена криками и знаками, ответами и призывами, составляющего естественную речь соколов и их хозяев-слуг, не существует.
Ему подали на подносе стакан чаю. Он пригубил и узнал вкус кардамона; после этого он протянул кончики своих пальцев к тонкой струйке воды, которую ему полили. Пить ему не хотелось. Этот стакан заставил его вспомнить про лекарство, которое ему назначил Орландо; оказалось, что он забыл его в своем номере. Ум его был занят исключительно этой странной беседой, тайну которой ему хотелось бы разгадать.
— Нужно немного подождать, это недолго, — сказал ему Халед. И Арам остался один.
Он путешествовал разными способами и попадал в самые различные ситуации, но ни одна из его поездок не походила на эту. Он опустился на ковер с высоким шерстяным ворсом и устроился на кожаных подушках, острый запах которых щекотал ему ноздри и заставил вспомнить часы, проведенные на арабских базарах, когда он наблюдал, как ремесленники обрабатывают кожу.
В этой тишине беседа с птицами напоминала монотонное чтение каких-то диких псалмов. Время от времени он начинал сомневаться: «Все это реальность или нет? Сплю я или продолжаю дремать, как только что в самолете?» В его сознании рождался монолог, у которого уже не было иных слушателей, теперь был только один слушатель, один свидетель, один собеседник — он сам.
…Мне снится, что я не лечу, а падаю в какой-то колодец. Так приходит сон. Мне не снится, что я лечу, но моя память полна лиц. Все они — лица молодых женщин, которых я, думая, что их люблю, преследовал, ласкал, вновь находил и терял и которые возвращаются ко мне одновременно, смеющиеся, загадочные, безразличные… в основном красивые. Быть красивым — это прежде всего, как говорят, иметь здоровье. Как говорила та старуха, которая жила на холме и наливала нам по стакану молока всякий раз, когда мы с Гретой ходили ее навещать. Моя память полна всех этих присутствий, и, возможно, они с самого начала были всего лишь одним-единственным присутствием. Одна из них мне говорила: «Положи руку сюда, поласкай меня». И у меня было такое впечатление, что я дотянулся до какого-то маленького, пугливого, зябкого зверька с легким руном, который извивается у меня под пальцами. А потом я бежал мыть руки и обливаться одеколоном. Каким бываешь глупым в этом возрасте! Она или не она была первой? Уже не помню. Появляется то одна, то другая, и они выкрикивают мне свое имя, как те птицы над волной, вытягивающие шеи к берегу. Имя, которое не дает расслышать ветер и которое остается лишь криком среди других криков. Однако случается, что какому-нибудь воспоминанию удается преодолеть состоящую из пены преграду, с помощью которой настоящее защищается от прошлого, и задержаться здесь на некоторое время, танцуя у меня перед глазами, как пробки на воде. Кто она была, та, которая однажды, поцеловав меня и поблуждав руками по моему телу, шепнула мне на ухо то жестокое предупреждение: «Я не затаила ни одного шипа, у меня не припасено ни одного оскорбительного слова, я такая же, как и все, но лучше меня своим врагом не делать»?.. Есть такие, которые оживают благодаря тому, что они говорят или делают. Исповеди робких. Чувственность стыдливых. А эти вот жалуются на мужчин вообще… А вон та — это Меропа, с которой я встречался по воскресеньям в Кони-Айленд, перед тем как вернуться в Chess Club и разносить там вечером hot dog. Меропа, такая хрупкая и такая патетичная, так потихоньку выплевывавшая свои легкие, что я даже не замечал, что она умирает. Я ведь всегда терпеть не мог, чтобы кто-то был болен и говорил бы о своей болезни. А Меропа предпочитала рассказывать мне свою историю. Она хотела стать монахиней в Сванскоте, кажется в монастыре «Регина коэли». Если бы она там осталась, то конечно бы умерла, но возможно стала бы святой. И все это происходило тогда, когда я едва мог мечтать о том, что когда-нибудь познакомлюсь с Дорией, которую я каждый вечер видел отплясывающей на сцене в чем мать родила. Я тебя любил, Дория. Я тебя все еще люблю. Славная девчонка! Вот что мне хочется сказать. Славная девчонка!
Слова опять куда-то пропадают, и у него появляется то самое паническое ощущение, которое он испытал там, в подземелье, когда счел себя пленником и когда ему стало казаться, что свод опускается, что вот-вот ему не хватит воздуха.
Потом его навещает еще одно лицо. «А эта вот, она-то еще откуда? Из Мюнхена, из Страсбурга?.. И вдруг целый пучок света вокруг имени, возникшего у него в голове. «Дама с вуалеткой!» Может быть, по аналогии с каким-нибудь полотном?.. Только вот какого художника?.. Не имеет значения. И он видит ее еще раз, так, как будто снова ее встретил в одном из салонов отеля… «Дама с вуалеткой!»
…В конце концов это сходство стало для нее таким органичным, что она отбросила все, что в ее манере краситься, в походке, в стремлении показывать себя только в профиль освещенной рассеянным светом, с обрамленным платком или мантильей лицом могло бы его нарушить. От нее шло какое-то золотистое, бархатистое излучение, какая-то нематериальная нежность. Что-то такое, что невозможно разбить, что не потерпело бы никакой ретуши — настолько видимость казалась соответствующей определенному стереотипу, который отвергает и случайность, и ход времени. Еще немного, и она бы ее заключила, эту внешность, — вопреки всем законам моды — в газовую ткань, в тюль с мушками, более того, заключила бы эту милую иллюзию, которая уничтожала вокруг нее любую иную реальность, в какую-нибудь пластмассу, в синтетический пузырь, в стеклянный шар, чтобы защитить ее от загрязнения и непогоды…»
В свою очередь, исчез и этот образ, последний. «Но почему именно этот?..» Время перестало существовать. Он присутствовал при каком-то цветовом скольжении временной реальности, которое уничтожало все начала и концы, перемешивало то, чего еще не было, с тем, что представало безвозвратно ушедшим.
Он вдруг почувствовал боль, настолько сильную, что казалось — его пронзило что-то вроде лазерного луча. Потом боль прошла. Вернется или нет?
У него в запасе оставалось еще достаточно слов, чтобы заполнить ожидание. И теперь он пытался за них уцепиться. Они вибрировали в нем, как псалом, произносимый губами, которым не хватает дыхания.
«…Одна из моих составляющих сейчас меня предает. Я вижу, как разделяюсь на части. Я уже не могу сохранять мир между своими различными группировками. Я больше не контролирую свои различные течения. Меня куда-то уносит, и я уже не в состоянии добраться до берега. Я действительно отстал от жизни, оказался главой государства, неспособным смирить смуту в той клеточной республике, физическим выражением которой я являюсь и которая составляет мое государство. Меня мучает страх оказаться в темнице, он давит мне на грудь, давит на солнечное сплетение. Уже нет спасения от боли: она пронзает мне плечо и в то же время убеждает меня, что я все еще существую, выстраивает вокруг себя реальный мир, который я уже было начал забывать, придает мне желание продолжать борьбу…»
Чья-то рука подталкивала его наружу, и когда он вышел из шатра и сделал несколько шагов, то увидел, что вокруг нет ничего, кроме света. На своих колах сидели три больших королевских сокола, внешний вид которых был настолько совершенен, что в течение какого-то мгновения он спрашивал себя, не претерпели ли внезапную метаморфозу те молодые люди, которые его сопровождали, и не их ли он сейчас видит перед собой сидящими на своих шестах с надетыми на голову кожаными колпачками, к верхней части которых прикреплены маленькие султанчики.
Он знал, что теперь все пойдет очень быстро. Слуга приблизился к одному из соколов и снял с него капюшон. Птица, выйдя внезапно из своей ночи, сделала жест, который в подобной ситуации сделало бы любое существо: несмотря на свое нетерпение, она задержалась, протирая глаза сочленением крыла. Потом слуга, протянув в сторону сокола руку и назвав его по имени, очень вежливо попросил, чтобы тот сел к нему на перчатку. И подготовительный ритуал закончился жестом слуги, бросающего птицу, как мяч, в необъятную свободу пространства.
В течение какого-то времени не было видно ничего другого, кроме птицы, набирающей высоту и обозревающей округу. Пролетело несколько синиц, но охотник пренебрег этой примитивной добычей. Внезапно Арам оказался увлеченным вслед за дрессировщиком, а тот принялся кричать, вроде бы показывая приблизившемуся к земле соколу на куропатку, которая только что взлетела вверх, не замечая угрозы. Сначала сокол как будто послушался этого приказа и голоса собственного инстинкта: сделал скачок прямо наперерез куропатке. Потом он стал описывать большие круги вместо того, чтобы поднырнуть под птицу, взгоняя ее, а потом ударить, ломая у жертвы ритм полета.
Соколятник продолжал подзадоривать снизу, призывая его завершить преследование. Однако птица набрала полную высоту, отказываясь нападать и продолжая «снимать пену», то есть летать под куропаткой, не хватая ее. И поднимаясь, все время поднимаясь, сокол занял место солнца. Не реагируя ни на какие призывы.
Раб, устав призывать своего воспитанника, с раздувшимися от крика шейными венами, упал лицом вниз и стал колотить землю руками.
Вдруг он снял перчатку и отбросил ее далеко от себя, признавая таким образом свое поражение и то, что охота не состоялась.
Поднялась сильная суматоха, но Арам продолжал следить за полетом, хотя услышал голос — может быть, Халеда, — утверждающий, что сокол уже невидим. И тот же голос заявил, что, когда сокол отказывается брать свою добычу, лучше ему предоставить свободу, поскольку это является признаком того, что он уже не принадлежит земле, что он вновь обрел дороги пространства.
Арам был уверен, что эта сцена была чем-то вроде завершающего эпизода другой виденной им сцены. Он опять увидел Орландо, который держал нить бумажного змея, подталкиваемого потоками воздуха, поднимавшимися от озера к внезапно освободившемуся от тумана небу. И у него было впечатление, что это он сам теперь безостановочно поднимается вверх вдоль нити.
Около него кто-то повторил: «В иные моменты бывает, что их уже невозможно заставить вернуться. Приходится терять птицу, которая не хочет брать добычи».
Потом исчез и этот голос, и вокруг него воцарилась первозданная тишина. Он испытывал нечто необъяснимое: у него было впечатление, что он лежит на земле, на камнях, запрокинувшись навзничь, продолжая следить за видимым ему одному полетом. Кругом суетились люди, и иногда он различал какое-нибудь лицо, видел, как шевелятся губы, но это его не касалось. Он тоже отказался взять добычу и отпустил ее летать вдали от себя. Значит, надо лететь ввысь.
Он услышал как бы шелест ветра по камням, и это было как сон. Сон, в котором летаешь. Очень высоко. Не видя никаких картин. Время больше не существовало. Было только это скольжение в пространстве. По упругости своих крыльев он понял, что он и есть эта птица и что его уносят потоки воздуха. А внизу не было уже больше ничего, даже его тени. И он понял, что рука, которая сорвала с него его маску, подбросила его к солнцу.