— Ничуть.
Мало кто умеет так виртуозно решать шахматные задачи. Почти сразу же он определил ключевую фигуру, и механизм решения вдруг возник передо мной во всей своей ошеломляющей очевидности: именно в такую минуту сознаешь, что всякое открытие — это, по сути, переворот. Я предложил ему сыграть со мной. Играет он замечательно, причем проявляет склонность к медленно развивающимся партиям вроде сицилианской или вест-индской защиты, — как все шахматисты, которые остро чувствуют тайные, до времени бездействующие связи между клеточками доски, невидимую взрывную силу, дремлющую в каждой фигуре; в этой интуиции — секрет превосходства факиров вроде Алехина, Брейера, Ботвинника над такими геометрами шахматной доски, как Морфи или Рубинштейн. А может бьггь, этот неторопливый, спокойный дебют — дань вежливости: ему захотелось оттянуть исход поединка. Тем не менее я проиграл достаточно быстро.
Мы заказали себе выпить, завязалась беседа. Как всякий раз, когда мне попадается сильный противник, я попытался выведать, в чем секрет его игры. Однако он справедливо заметил, что наиболее глубокие суждения о шахматах — это всегда лишь плод размышлений мастера над сыгранной партией, стремление гения выявить некие закономерности задним числом. Взять хотя бы афоризм Нимцовича, возможно, самое мудрое, но и самое обобщенное из всех высказываний о шахматах: "Никогда не укреплять слабые позиции — всегда укреплять сильные позиции".
— Следует ли это понимать так, что вы видите нечто общее между обособленным миром шахмат с их деспотическими, а порой и труднообъяснимыми правилами игры, — и реальной, повседневной жизнью?
— В какой-то степени — да Мы можем представить себе жизнь в виде шахматной задачи — покрытой иероглифами четырехугольной плиты, где скрыт потайной механизм. Если найти его и привести в действие, то фигуры потеряют силу, а строгая симметрия клеток нарушится: так бывает, когда встряхнешь калейдоскоп. Ты всего лишь передвинул фигуру на какую-то, словно бы случайную, клетку — и все разом изменилось. С определенной точки зрения это представляется чудом. Напряженная работа ума, создающего целый замкнутый мирок только для того, чтобы он вдруг ожил и задвигался от прикосновения волшебной палочки, — это ведь не что иное, как путь к обретению скрытого смысла. Ибо замкнутый мирок словно бы завис в воздухе, очертания его размыты, при ближайшем рассмотрении выясняется, что самое его существование, самая его вещественность обусловлены этим затаившимся внутри смыслом.
— Да, понимаю. Но, может быть, вы сильно преувеличиваете, может быть, эти умственные усилия объясняются гораздо проще — неодолимой тягой ко всему, что трудно для постижения, ко всему запуганному, загадочному? Бывают такие детские головоломки: картинка, а на ней в ветвях дерева или в расселинах скалы спрятан силуэт, который надо отыскать. Это весьма далеко от той магической пентаграммы, какая представляется вашему воображению.
— Действительно, речь идет о чем-то совершенно другом. Ведь разгадка детской головоломки не имеет ничего общего с рисунком, в который она заключена: напротив, этот рисунок явно стремится освободиться от нее, как от чего-то постороннего, чужеродного, отталкивает ее от себя. Нет, я говорю — и не только в связи с шахматным этюдом — о некоем невидимом и совершенном творении и о непреодолимом желании подобрать к этому творению золотой ключик, такой, чтобы достаточно было лишь коснуться его — и все разом изменилось бы. Я давно уже понял, что к каждому произведению искусства, к каждой книге можно подобрать такой ключ. Вдумайтесь: как мы распознаем шедевр? В частности — и прежде всего — по присущим ему особым пропорциям, вернее сказать, диспропорциям, которые нельзя объяснить простыми правилами искусства и законами композиции. Когда я перелистываю любимую книгу, мне порой кажется, что автор склонился над моим плечом и, как в детской игре, подсказывает — "горячо" или "холодно". Я убежден, что если бы мне удалось увидеть в подлинном свете определяющую, ключевую фразу или даже слово, которое раз за разом ускользает от меня, хоть мне и указывают на него просвечивающие в плотной ткани повествования широкие концетрические круги — подобные тем, что описывает в воздухе ястреб, — то эти страницы, завораживающие меня своей тайной, внезапно изменились бы и передо мной открылась бы прямая дорога к озарению. Возможно, когда возникнут новые силы притяжения в созвездиях типографских литер, по прихоти случая усеявших эти страницы (да, в конечном итоге именно так: по прихоти случая) — возможно, тогда завершенность повлечет за собой гибель произведения, как в рассказе По "Овальный портрет" она стала причиной гибели человека. Кто знает, какие могущественные колдовские силы заключены в том филигранном, своевольном, невидимом тексте, который ведет поэта в полутьме, по зыбкой почве письменного языка. Всякое литературное произведение = это палимпсест, и если оно удалось автору, то причина удачи — в магии изначального, смытого текста.
Да, и еще: заметьте, с незапамятных времен, с тех пор, как люди видят сны, они верят в то, что существует ключ к сновидениям. Но нет единого мнения относительно того, что открывает этот ключ. Какова главная, можно сказать, характерная особенность сновидения? Невесть откуда взявшиеся острые углы, о которые ушибается разум — остается синяк, как предупреждение о чем-то важном. Однако, по мнению большинства, этот ключ призван открыть для нас всего лишь врата обычного земного рая, под названием "любовь", "богатство" или "кругосветное путешествие": и толкователь снов, и читатель книги воспринимают тайные знаки как наставления, применимые в реальной жизни, а между тем их подлинный смысл — совершенно иного, высшего порядка.
Есть немало людей (тут голос Аллана стал еще тише, еще глуше: трудно было понять, серьезно он говорит или шутит, но я находил во всем этом странную притягательность. Вернее сказать, я с горькой иронией наблюдал, как он цепляется за свои сумасбродные рассуждения, словно утопающий — за соломинку), немало людей, и притом отнюдь не безумцев, которые осмеливаются утверждать, будто наш мир есть сон или, что то же самое, будто наш мир видит сон. И я с давних пор думаю: наверняка в этом большом сновидении есть такая точка, откуда можно увидеть все его потайные уголки, есть рукоятка, с помощью которой им можно управлять. В самом деле, отчего бы не пуститься на поиски командных центров жизни, нервных узлов планеты — заняться чем-то вроде акупунктуры земной поверхности? Эта мечта занимала людей в течение долгих столетий, и, возможно, для меня было счастьем жить в те далекие времена. Земля хранила свою тайну, но этой тайной можно было овладеть насильно, как овладевают женщиной, — причем не в переносном смысле, а в прямом. Да, земной рай существовал, но он не был выкроен из туманной ткани сновидения, не был бесплотным символом, — нет, там настоящие деревья с настоящей зеленой листвой, настоящие источники, несущие живительную влагу, и все это спрятано, словно под мышкой, словно в паху, в какой-то потайной складке девственного мира. Мир скрывает в себе тайну, но не в символическом смысле, а совершенно так же, как тело женщины скрывает в себе заветную выемку; быть может, великие странники нашей планеты, — Ясон, Васко да Гама, Колумб, подобно любовникам, ведомым безошибочным инстинктом, стремились именно к обладанию, хоть сами и не сознавали этого.
Мифы не имеют надо мной власти. Мне непонятно, как можно тешить себя явными небылицами; как удовлетворить мучительное желание, присущее человеку — постичь сокровенный смысл мира, — не увидев тайну, не прикоснувшись к ней. Ведь недаром, оказавшись в местности, где некогда жил легендарный герой, мы не можем вдоволь наглядеться на все вокруг. Прикоснулся же апостол Фома к ранам Христа; да и само христианство ни за что не утвердилось бы на земле, если бы Христос не воплотился. Не было бы никакого христианства, если бы Христос не жил на свете, не родился в такой-то день, в такой-то деревне, не показал недоверчивому ученику свои израненные руки и не восстал бы из могилы отнюдь не метафорически, а вполне конкретно и осязаемо. Кто бы уверовал во все это, если бы не узрел Его перед собой? Поиски Святого Грааля были земным, реальным делом. Она и вправду существовала, эта наполненная кровью чаша, которую алкали, которую жаждали увидеть рыцари Круглого Стола. И ее можно было увидеть. А как иначе могу я воспринять чудо, если не земными очами? И потому, на мой взгляд, подлинное чудо, чудо из чудес, — это то, что людям могут служить духовной пищей разные сомнительные измышления, бесцветные призраки, чистая игра ума. Наш век, смиреннейший из всех, в самоотречении своем дошел до того, что превратил Бога в нечто умозрительное. Но я не могу до такой степени разъединить в себе духовное и плотское начала, я должен — скажу вам, как поклоннику Рембо, — познать истину и душой, и телом.
Холодный и развязный тон, которым он произнес эту поразительную тираду, окончательно сбил меня с толку. Затем он как ни в чем не бывало закурил сигарету, и со скучающим видом стал расставлять фигуры на доске.
— Вы, конечно, понимаете, дорогой друг, что следует подвести итог всему этому. Таким итогом может стать лишь поступок. Вы о нем узнаете, — добавил он, вставая, и тон его на сей раз показался мне странным. — Какое красивое море сегодня, — произнес он и, прижавшись лбом к стеклу, погрузился в молчаливое размышление. Похоже, он забыл о моем существовании.
20 июля
Сегодня проснулся в дурном настроении. Приоткрыл глаза — и увидел серый свет дождливого летнего утра, еще одного тоскливого курортного утра, которое кажется продолжением бессонницы. По-моему, мне приснился Аллан: неужели этот человек, вот уже неделю всецело занимающий мои мысли, вторгнется еще и в мои сны?
Вчера он мне совсем не понравился. В его развязной откровенности было что-то обидное и глумливое. Он словно говорил сам с собой, не стесняясь моим присутствием.
И все же я уверен: каждая его фраза была выверена и взвешена. Он хотел произвести впечатление — по-видимому, выставляя напоказ свои странности, он надеется что-то выгадать. Хочет разжечь всеобщее любопытство, заинтриговать всех своим неожиданным появлением здесь.
По странной ассоциации я вспомнил одного моего приятеля, который ушел в монастырь. В день, когда он принял это решение, он попросил меня о встрече, и мы долго бродили по парижским улицам. Разговор коснулся современной живописи, и он, обычно такой немногословный, заговорил с необычайным жаром, вдохновенно и убедительно, его мысли теснились, обгоняя друг друга. Словно преступник, придумывающий себе алиби, он пытался таким образом дать выход смятению, охватившему его перед началом новой жизни, но сама его взволновнность выдавала его с головой.
Что же задумал этот человек, решивший, будто ему все дозволено?
Я почти уверен, что он уже поговорил с Кристель. Мы с ней давно уже наметили прогулку в Керантек: хотели взглянуть на маленький порт и пообедать в "Рыбацкой хижине", ресторанчике, странным образом затерявшемся среди дюн. Но Кристель стала избегать меня, как, впрочем, и всех в пресловутой "неразлучной компании". После обеда она теперь сидела у себя в комнате, стала какой-то отстраненной, неприступной, — и рассеянной сверх всякой меры. Сегодня утром она наконец решилась. Я понял, что ей надо выговориться — а мне необходимо было отвлечься от воспоминания о Долорес, от снедающей меня тревоги. Где она? Мне было необходимо поговорить о ней с женщиной, услышать утешительное, много раз повторенное подтверждение того, что она в самом деле побывала здесь, что ее появление и внезапное исчезновение — не мираж, не обман чувств.
И вот мы пошли по гребню дюн. Утро было теплое, мглистое, дремотное, под пеленой тумана проблескивало море. Мы увидели порт — кучка простеньких домишек, беленых известью, несуразно, как попало, разбросанных по совершенно голой пустоши: ни деревца, ни кустика, лишь понизу стелется негустой туман. Утро было воскресное, и по дороге, на площадках позади кафе, мы видели бретонских моряков, играющих в шары, сосредоточенных и молчаливых в этот унылый праздничный день. А еще они стояли небольшой компанией на молу, в синей и оранжево-розовой форме, засунув руки в карманы, не зная, куда себя девать, — и смотрели вдаль, на море. И я подумал, что, если бы не страх нарушить приличия, согласно которым увольнительную полагалось проводить на берегу, они пробрались бы на корабль и уплыли бы подальше, вернулись бы к зовущему их морю, к привычным делам, — такими неловкими и неприспособленными казались они здесь, на этой тоскливой суше с ее жалкими радостями. Но в Бретани по воскресеньям не принято устраивать морские прогулки. По улицам разносился монотонный стук деревянных башмаков, и мы не чувствовали себя здесь чужими, — насколько это вообще возможно на свете для двух неприкаянных душ.
Какая гнетущая бедность царит на улицах этого крошечного порта. Камень мостовой, по которой звонко стучат деревянные башмаки, суровая белизна низеньких домиков — иногда открывается дверь, и видишь деревянную перегородку, разделяющую две убогие комнатушки. Очень скоро мощеная улица превращается в тропинку, но еще какое-то время по сторонам дрожат на ветру рыбацкие сети, оглушительно хлопает сохнущее белье. Это в подлинном смысле край земли, где во влажном воздухе покрываются плесенью одежда и обувь, где все мертвенно и безнадежно, точно в песках Сахары.
Мы шли, не произнося ни слова. Посыпал мелкий дождик. Тропинку заволокло туманом, она стала печальной, как само несчастье.
В "Рыбацкой хижине" никого не было. Ни одной живой души в просторном, разделенном на кабинеты зале с лакированными еловыми панелями по стенам. В широкие окна видны были только свинцово-серое море да узенькая полоса плоского побережья. Не пейзаж, а голый скелет, первобытная пустота, — лишь непрерывно несущиеся тучи, стелющаяся трава и "вечно изменчивое" море. Я напомнил Кристель фразу из флоберовской "Саламбо": "Кельты с сожалением вспоминали три нетесаных камня под вечно хмурым небом, на берегу усеянного островками залива".
Огромный, погруженный в сон зал, где шага и голоса звучали слишком громко, так испугал нас, что мы, не сговариваясь, выбрали столик в углу; тяжелые тучи за окном, сквозь которые лишь иногда, украдкой, проглядывало солнце, скучающий, медлительный официант; и внезапно — тягостное ощущение, что нас занесло в этот дождливый край не ко времени, по ошибке, на нашу беду… право же, мы здесь как в западне. Так бывает, когда дружеское застолье подходит к концу, когда умолкают песни, смех, иссякают шутки и воспоминания, — веселье разом улетучивается, и ты вдруг оказываешься один за ресторанным столиком, уже поздний вечер, и на душе тоска. Здесь ты словно забыт жизнью и медленно растворяешься в плотном, точно вата, тумане, под мелким, настырным, бесконечным дождем.
Зачем мы пришли сюда? Мы оба чувствуем, что сегодня нам нечего сказать друг другу, — каждый идет своей дорогой, ограждая себя непроницаемой стеной тумана. Оконные стекла тряслись от грозных порывов ветра. День, сонно потягиваясь и зевая, словно замер на пути к закату. Царственно шуршали волны: это было похоже на шелест тополей на сильном ветру.
Мы говорили о путешествиях. Кристель рассказывала о пейзажах и о городах, которые ей хотелось бы увидеть, — она мечтала побывать в Константинополе, заранее знала, что полюбит его всей душой. Прямо здесь, на моих глазах, у нее возник, созрел во всех деталях и почти что начал осуществляться план поездки, намеченной на следующий год: поистине, в ней говорило чувство. А я вдруг разозлился.
— Простите, но в Константинополе, кажется, одно время жил Аллан Мерчисон, или я ошибаюсь?
Она залилась жгучим румянцем, не пытаясь это скрыть, растерялась, — но затем взяла себя в руки, с горестной отвагой, от которой у нее выступили слезы:
— Да. Правда, это необыкновенный человек?
— Правда. Необыкновенный.