— Кто еще в здешних местах отправился бы в такую ночь на прогулку? В самых прославленных пейзажах мне всегда больше всего нравился тот уголок — его порой бывает трудно отыскать — где можно, так сказать, повернуться спиной к зрелищу. В Венеции, в путанице улочек, так прихотливо чередующихся с каналами, у меня иногда бывали чудесные минуты, когда улочка вдруг превращалась в коридор, и приходилось пробираться между хлопающими дверьми, будто в тесном коридоре дешевого, сомнительного отеля, где в номере ставят кувшин с горячей водой и ведро, — а в глубине, у порога потемневшей двери под аркой, с неутомимым журчанием яростно плескалась, сверкала и пенилась под солнцем черная вода в оправе из камня: и в этом была вся Венеция. Вот и здесь мне больше всего нравятся эти ровные, уходящие вдаль лужайки за дюнами, которые видишь, когда поворачиваешься спиной к морю, — они такие торжественно неподвижные, но шум прибоя совсем близко, и чувствуется, что на заднем плане — сама бесконечность. А в узеньких каналах во время прилива беззвучно прибывает черная вода.
— Вам приходилось подолгу бывать в Венеции?
— Да, там прошло, можно сказать, все мое раннее детство. Мы с мамой приезжали туда почти каждую осень. Мой отец всегда, сколько я помню, отличался необычайной способностью внезапно исчезать. Его ужасно утомляли деловые встречи, заседания совета директоров — вся эта нелепая обстановка спальных вагонов, дорогих отелей, а иногда — на несколько дней — и модных курортов.
— Мне бы хотелось, Кристель, чтобы вы рассказали о вашем детстве (я записываю все это вкратце, опуская мои реплики, не имевшие прямой цели продолжить разговор. Какой в них смысл? Мне всегда казалось, что в девяти случаях из десяти диалог — это лишь отчасти сдерживаемый монолог: один из двоих, одержимый своими демонами, всегда держит бразды правления, как выражались в элегантных гостиных).
— Мне не так много запомнилось из раннего детства. Но я хорошо помню себя, двенадцатилетнюю, в большом, унылом пансионе — длинные коридоры с безжалостно бьющим в глаза светом, прохладные дворы в тени лип. Это было мрачное место. Я не умела завязывать дружбу с другими девочками, и каждая неделя, все недели (хотя, заметьте, училась я хорошо) проходили в ожидании воскресного утра, когда родные брали нас на прогулку. После окончания мессы мы играли во дворе. Потом появлялась сестра-привратница со списком и называла имена первых счастливиц. Ко мне приходили редко, и я никогда не знала наверное, выйду сегодня или нет. Шли минуты, привратница появлялась все реже, и по мере того, как двор пустел, он набухал тьмой, неотвратимой, как смертная казнь. Это был конец. Я помню этот двор под дождем, съежившийся, тоскливый, отрезанный от мира. В непроходимой лесной чаще и то не найти такого затерянного, пустынного уголка. И я гуляла под липами, которые осыпали меня дождем. Как сейчас, помню блестящие и влажные стволы, черные, угрожающие, а еще — намокшие веточки с отставшей корой, лежащие на земле, и водопад, струящийся с веток. Я была точно пьяная от одиночества, от невыплаканных слез. Смотрела, как по небу несутся тучи, порой сильный порыв ветра встряхивал ветки, и от крупных капель, падавших на землю, разлетались грязные брызги. А там, за стеной были оживленные улицы, колдовской лабиринт города, кафе, театры, толпа, все те чудесные места, где чья-то жизнь завязывается узелком, запутывается, находит опору в других жизнях, испытывает на себе их силу, их жар — но я была вне всего этого. Правда, я знала, что долгожданный выход в город опять обернется для меня разочарованием: всякий раз меня будто преследовали злые чары, и все вокруг становилось заурядным и скучным. Но мне не давала покоя мысль о бесчисленных возможностях, о блистательной, свободной жизни, путь к которой непостижимым образом мне заказан, я заперта в этих неумолимых стенах с окнами без ставен, переливающимися жестоким блеском.
Потом под присмотром надзирательницы мы снова шли в класс: маленькое, увечное, дрожащее от холода стадо, стриженые овечки, покинутые Провидением. Голос у надзирательницы помимо ее воли делался тише, мягче (нас ведь оставалось совсем мало, не надо было кричать, чтобы мы расслышали), и я воспринимала это как ласку, как выражение сочувствия. Я шептала: "Бедная, бедная Кристель!" В это мгновение я чувствовала, что становлюсь услужливой, доброй, заботливой — страшная несправедливость, которую учинили над детьми, на несколько минут превращала меня в сестру милосердия.
Мне было тринадцать лет, когда меня первый раз повели в театр. Вынуждена признаться: из самых напыщенных и ходульных опер мне по вкусу наихудшие, те, что не идут на компромисс. В тот вечер давали "Тоску" (представляю, что вы подумали, но я запрещаю вам смеяться). Войдя в зал, я сразу оказалась в гуще жизни, настоящей жизни, той единственной, которою мне хотелось бы жить. В театре я люблю все: резкий запах духов, грозовой багрянец плюшевых драпировок, эту полутьму глубокой пещеры, отливающей перламутром, перегородчатой, пластинчатой, словно внутренность раковины или улья. Впрочем, в какой бы части театрального здания я ни находилась, хитросплетение коридоров, наклонные плоскости, лестницы — все наводит меня на мысль, что я проникла сюда через подземный ход: именно поэтому я здесь чувствую себя в безопасности, в надежном убежище. В пышной и торжественной обстановке, подобающей церкви, — правда, театр по сути и есть церковь, — светская музыка обретала для меня некое религиозное звучание, затрагивала все струны моего сердца, это были Любовь небесная и Любовь земная (поверьте, я не шучу), как их изображают на наивных картинах — мне хотелось разрыдаться, но я сидела не шелохнувшись, без слез, широко раскрыв глаза, словно пораженная ударом тока. В этой опере (к стыду своему, не знаю, где именно) есть отрывок, воссоздающий какую-то простодушную народную забаву, что-то вроде беззаботного деревенского праздника под ярким, сияющим солнцем, — но я настолько прониклась духом Рима, с его зноем и ароматами, его неумолимыми твердынями (позже мне приходилось видеть и гравюры Пиранези, и замок Святого Ангела, — но все это возникло в моем воображении еще тогда), его испепеляющим молниями небом, свидетелем величественных страстей, — что этот отрывок, светлый островок беспечности на вершине катастрофы, подействовал на меня сильнее, чем самая трагическая ария, буквально заставил содрогнуться. А последний акт стал потрясением: это была жизнь, поправшая смерть, жизнь по ту сторону могилы, песнь любви, торжествующей и после рокового залпа. Не стыжусь признаться: когда полицейские театральным жестом сняли шляпы у края бездны, куда только что бросилась героиня, этот гениальный образчик безвкусицы вызвал у меня слезы. Я была там, в самом сердце трагедии, вне жизни, вне себя. Это был дневной спектакль, в зимнее время: когда мы вышли из театра, уже стемнело, у меня звенело в ушах, я натыкалась на стены, как пьяная. Город с его огнями качался, заливаемый черным ливнем, улицы были точно прогалины, в которых застоялся душный красноватый туман, а надо всем торжествующе развевалось знамя смерти.
Я немножко посмеялся над Кристель, хотя меня растрогала ее исповедь, взволнованная и полная высокомерия. Можно ведь смеяться над человеком мягко и дружелюбно: такая насмешливость обычно свидетельствует о глубочайшей душевной близости, в которой не решаешься признаться, — и помогает избыть излишек симпатии.
Потом мы присели ненадолго отдохнуть во впадине между дюнами. В упоительном лунном свете песок поражал белизной, но уже был холоден, как снег. Прилив ослабевал, моря было почти не слышно. Невозможно представить себе более призрачный пейзаж: один его край терялся в морском просторе, другой — у мглистого горизонта, над пустошами, присыпанными мелкой жемчужной пылью. Кристель была задумчива, какая-то грустная мысль увлекла ее за собой. Она говорила обрывками фраз, с долгими паузами:
— Может быть, не стоит без конца твердить себе это — ведь высказывать мысли вслух все равно что выражать пожелание — но мне кажется, я обречена растратить жизнь впустую. Меня слишком мало занимает то, что не имеет для меня значения. Как если бы я в ярости отбрасывала ничто в ничто. Пусть уж потерянное время будет действительно потеряно. Пусть то, что лишено смысла, по крайней мере не принесет пользы. В этом у меня выражается благородство. Чего бы я только не отдала, чтобы заснуть и во сне проплыть над безотрадными пространствами, которые каждый живущий преодолевает с неотвязной мыслью о том, что в это мгновение он мог бы быть где-то еще.
Я заметил, что такое высокомерное презрение к жизни часто объясняется лишь ленью и недостатком мужества. Только заставляя себя жить в постоянном напряжении, можно заслужить награду: редкостные мгновения, небывалые возможности, чудесные неожиданности, — все то, о чем, как я догадывался, она сейчас подумала.
— А почему вы решили, что я живу не в напряжении? — шутливо возразила она: ее забавляло, что беседа приняла несколько рискованный оборот. Но тут же опять помрачнела и заговорила своим ночным голосом, тихим, звучным, ровным голосом, интонации которого я не могу воспроизвести в этом пересказе.
— Не думаю, чтобы человек мог подстегнуть свою удачу. Она ведь куда как проворнее нас. В этом смысле я — кальвинистка (Она говорила, улыбаясь странной, застывшей улыбкой). Расскажу вам еще одну историю. Это тоже будет притча, хотя ее сила — в абсолютной точности всех деталей. Однажды ночью я возвращалась скорым поездом из Анже в Нант. Примерно на середине пути начинается пейзаж, который я очень люблю, там, где Луара течет меж высоких, лесистых холмов, увенчанных замками, — поистине королевская долина. Я стояла одна в коридоре, за окном была тоскливая ночь, иссеченная струями дождя. Как со мной нередко бывает, я "говорила, обращаясь к собственному сердцу". Я живу очень одиноко и часто разговариваю сама с собой. Поскольку дельные мысли и остроты обычно приходят мне на ум с запозданием, это для меня единственная возможность блеснуть в разговоре, иногда я даже увлекаюсь и прихожу в сильное волнение. Итак, я, обращаясь к воображаемому собеседнику, описывала ему удивительную игру света над Луарой, на отрезке пути, который предстояло проехать. "Жаль, очень жаль, что сейчас такая непроглядная тьма". И в то же мгновение — самое большее, через две-три секунды, — за окном стало светло как днем, все, до самого горизонта, озарилось каким-то небывалым, пугающим светом, как от вспышки магния. Я застыла на месте, не в силах шевельнуться, кровь отлила от лица, я побледнела, словно услышала трубу Страшного суда. Все неправдоподобное настолько болезненно для нас, что вы, надеюсь, не усомнитесь в моей искренности. На следующий день я прочла в газете, что в небе над Луарой пролетел метеорит и упал в море километрах в ста оттуда. Непостижимым образом мое желание было исполнено, и я никогда этого не забуду. Для меня этот метеорит занял место среди знаков зодиака.
Потом мы возвращались домой через дюны. Я любовался ее медлительной упругой походкой, такой благородной, такой горделивой. Я не представлял себе, который час, и боялся, что вот-вот забрезжит утро. Кристель подшучивала надо мной, говорила, что меня околдовал этот метеорит. В темноте звенел ее свежий смех, мы шли по высокой траве, между рваными краями дюн, белоснежных, как соль. И, право же, мне хотелось бы шагать вот так до самого утра.
3 июля
Обеденная зала в отеле "Волны" выглядит необычно: стены там обшиты деревянными панелями, убранство и освещение напоминает каюту корабля, но широкая лестница, непонятно почему втиснувшаяся посредине, в целом все облагораживает. Особенно мне нравится эта зала в дождливые летние дни, когда неяркий свет проникает сквозь матовые стекла окон и люди в легких пляжных костюмах привносят с собой какой-то зябкий, грустноватый уют, как в деревенской хижине ночью или в горном приюте во время бури. В нежаркую погоду хочется подольше задержаться за обедом, и люди легко заводят знакомства.
Так я с сигаретой в руке оказался за столиком Ирэн и Анри Морвер. Они недавно поженились. Он высокий, элегантный, несколько флегматичный, немного насупленный. Впрочем, не лишенный обаяния. Мы с ним подолгу беседовали о Рембо (любопытно отметить, с каким успехом этот литератор — позже охотно объясню, почему я так его называю, — сыграл в наши дни роль универсальной отмычки, "помощника ученых-исследователей и пытливых умов"; если бы ему в свое время предрекли это, он умер бы от смеха). Быть может, несмотря на подчеркнутые, хоть и весьма трогательные, знаки внимания к молодой жене, Анри уже начал скучать с нею. Его выдают мелочи — мелочи, в которых видно все: пальцы, барабанящие по скатерти, когда приходится слишком долго сидеть с глазу на глаз в ожидании кофе, тоскующий взгляд в окно, на море, — и пока еще не слишком заметное появление на столе связок ключей и всевозможных бумаг, писем, счетов, документов, газетных вырезок, — словом, признаков того, что к сорока годам постепенно превращает молодую пару в двух людей, живущих каждый своей жизнью: приоткройте любую дверь — и вы увидите почтенную буржуазную семью, мужа и жену, предающихся после ужина порознь своим любимым занятиям. А вот Ирэн — живое, полнокровное существо и с хищной радостью наслаждается каждым прожитым мгновением. Ясно, что она никогда не будет в разладе с жизнью. О чем бы Ирэн ни говорила с мужем, у него спустя несколько минут делается лицо человека, загнанного в угол. Обожаю подмечать трещины, возникающие между людьми: до чего же соблазнительно вогнать туда клин и мощными, непрерывными ударами… Ирэн! Сильная женщина и, осмелюсь предположить, чувственная.
Вышло так, что вскоре мы заговорили о Кристель. Возможно, я сам, еще полный впечатлений от давешней встречи с ней, захотел перевести разговор на эту тему. Анри как будто неохотно принимал участие в беседе, но когда речь зашла о Кристель, я заметил огонек, сверкнувший в глазах Ирэн. Готов поклясться, она знает о нашей ночной прогулке — ведь она в завуалированных выражениях высмеяла интерес, который я проявляю к этой "юной особе". По се словам, она близко знала Кристель, когда они обе учились в монастырском пансионе, и до сих пор осталась с ней в "хороших отношениях": очевидно, это была та поверхностная женская дружба, которая после восемнадцати лет сменяется разочарованием, нередко вырождаясь в изощренное коварство. Затем, возможно, желая усложнить ифу, усилить напряжение без какой — либо видимой цели, из одной лишь любви к искусству, как это часто бывает у женщин, она попыталась вызвать у меня ревность к Жаку.
— Знаете, Кристель прямо-таки увлечена им. Они вместе купаются, играют в теннис. Всем кажется, что из них могла бы выйти чудесная пара. Но я не думаю, что Кристель может сделать кого-то счастливым. Она ведь поступает по — своему, живет своим умом. В буквальном смысле. Она существо рассудочное. По-моему, ничто так быстро не высушивает женщину, как рассудочность. И ничто не губит ее так быстро, как высокомерие. А Кристель высокомерна, она изображает из себя принцессу, держится на расстоянии, точно какой-то сфинкс. Но я вовсе не желаю очернить ее в ваших глазах, дорогой Жерар.
Такая щепетильность тронула меня: быть может, я ошибся? Ведь я усмотрел в ее враждебности нечто большее, чем простое проявление женского соперничества. Достаточно взглянуть на Ирэн, роскошную брюнетку, и сразу понимаешь: она — прежде всего женщина, со всеми желаниями, потребностями и предрассудками, присущими дочерям Евы. В жизни не встречал женщины, до такой степени обезличенной своей принадлежностью к женскому полу: в ее присутствии с языка слетают самые банальные, самые затрепанные комплименты. Неудобно говорить, однако бросается в глаза: этот рот, эти бедра, эти груди жаждут, чтобы их ласкали — рукой, губами, исполненными вожделения словами, они знают, что созданы для этого, и только для этого. Но свойство, которым большинство женщин гордились бы, Ирэн ощущает как унижение, она завидует Кристель — она, безмолвно пребывающая в темнице собственного тела, завидует воздушности Кристель, ее способности волновать воображение, будить мечты скорее, нежели чувства. Такого рода зависть встречается весьма редко, ибо люди считают ее нелепой: но мне показалось, что именно ею было проникнуто слово "сфинкс", так небрежно оброненное Ирэн.
Когда-нибудь я напишу новый, приближенный к современности вариант сказки "Красавица и Чудовище". Это будет история о женской ревности, где убийца растерзает свою жертву, как делали вакханки. История о муках возвышенной души, которая бунтует против своей прельстительной оболочки, чувствуя, что неизбежно станет такой, какой кажется, и разорвет на части соперницу, невзрачную и даже несколько худосочную, словно платоновская Идея. Эпиграф: Dramatis personae. Чепуха, конечно. Но мне обидно за Ирэн. Она была надушена восхитительными духами, и именно так, как, по-моему, ей следует душиться, то есть очень сильно. Человек должен принимать себя таким, каков он есть, и уметь использовать к своей выгоде то, чем наделила его судьба: это единственно разумный выход.
Когда мы вставали из-за стола, подошел Грегори и с напускным безразличием, пряча глаза, что действует сильнее, чем мольба, предложил мне и Анри сыграть с ним партию в миниатюрный гольф. Удивительно, до чего этот библейский пророк, привыкший общаться с призраками, любит тихие игры. С трубкой в зубах, возбужденный и сосредоточенный — этакое массивное воплощение спокойствия и выдержки, — он, должно быть, без конца думает одну и ту же мысль, в которой моменты этой усыпляющей игры становятся не пробелами, а знаками препинания. Наверно, мыслительный процесс у него похож на жевательный. Кажется, будто и пульс у него замедленный: такой он нелюдимый, такой неловкий. И тем не менее он, погруженный в бесконечные раздумья, тяжеловесный, с наслаждением попыхивающий трубкой, опередил нас на несколько проходов. А затем, сдерживая рвущееся наружу ликование, только чуть раскрасневшись, с достоинством угостил нас сигарами. Милый Грегори! Он был обворожителен.
4 июля
Проснулся рано, чтобы посмотреть, как над заливом восходит солнце. Самое приятное в этой гостинице, расположенной на берегу (ровный гул прибоя слышишь постоянно), — ее чудесный сад, ее липы, ее раскидистый кедр, ее наивные клумбы. Угол розовой черепичной крыши, выступающий над зеленью, в свете зари выглядел так по-деревенски мило, что мне захотелось зааплодировать. Утро было кругом отлакировано дождем, — на улице, между лужами, в которых отражались деревья, асфальт приобрел нежнейший голубовато-стальной оттенок. Повсюду раздавалось пение петухов, напоминавшее посетителю фешенебельного курорта о скромных утренних радостях: где-то там угадывались булочные с их маленькими, запряженными собаками тележками, террасы кафе, где официанты, посвистывая, расставляют складные стулья, садовые калитки с певучими колокольчиками, словом, какой-то добродушный Монпарнас, приправленный деревенским озорством.
Я встретил Жака у купальных кабинок. Мы окунулись в холодную воду, точно в купель, побарахтались там, хохоча и брызгаясь, как щенки, похлопали друг друга по спине и залезли обратно в шаткие кабинки. Затем, еще облепленные мокрым песком, уселись рядом и в утреннем холодке чинно выкурили первую сигарету, по очереди, как курят трубку мира, очарованные друг другом, словно два юных пажа, которые отдыхают после дружеского единоборства, твердо веря: эта веселая возня, эта умиротворяющая разминка — лучшее, что бывает у них за весь день.
Я догадался, что ему, как и мне, хочется поговорить о Кристель, и он неуклюже пытается перевести разговор на эту тему, необычайно важную для него. Но ему никак не удавалось преодолеть смущение, и вот, наконец, после нескольких неудачных попыток он отчаянно ринулся вперед.
— Что вы думаете о Кристель?
Какая дерзость!
— Кому же о ней здесь и думать, как не вам?
— Знаю. Ведь у меня с ней интрижка, верно? Так все здесь считают. Удивительное дело. Как будто с Кристель возможны такого рода отношения. Это все равно что (он не сразу нашел нужные слова), все равно что голыми руками хвататься за раскаленное железо…