Жермини, этой бедной девушке, которая у литературных чистюль будет вызывать брезгливость, присущи, однако, удивительная тонкость чувств и высокое душевное благородство. И именно эти ее качества приведут впоследствии — такова ирония судьбы — к тому, что она опустится до ловли мужчин на панелях предместья, превратится в ненасытную искательницу любовных приключений. Она падает так низко именно потому, что душа у нее возвышенная. Поставьте на ее место натуру сангвиническую, какую-нибудь пышущую здоровьем — кровь с молоком — добродушную толстуху, у которой плотским порывам не противоречат порывы душевные; такого рода девица примет без слез грубость любовных отношений, свойственную ее сословию, — поцелуи вперемежку с побоями. Она и ребенка потеряет, и родного отца покинет — и сердце у нее не будет обливаться кровью; весь свой век она будет спокойно жить да поживать в добром здравии, превосходно чувствуя себя в тошнотворной атмосфере по рока. У Жермини нервы дамы из высшего круга — она задыхается в среде, где царит грязный, отвратительный порок; и плоть и душа ее взыскуют любви; увлекаемая своей пылкой натурой, она умирает потому, что может удовлетворять лишь свою распаленную плоть, никогда не находя успокоения душе, жаждущей любви нежной и преданной.
Жермини — если попытаться охарактеризовать ее одной фразой — любит всем сердцем, всем телом, — с того дня, когда в ее сердце поселяется смертельный холод, она идет прямиком к своей могиле; тело ее, оскверняемое жирными поцелуями, сжигаемое алкоголем, страждущее от добровольно принятой ею на себя казни, обречено на неизбежную гибель.
Очевидно, что перед нами ужасная драма; она чрезвычайно интересна как физиологическая и психологическая проблема, как особый случай физической и нравственной болезни, как некая житейская история, по-видимому, вполне реальная. Вот она, эпизод за эпизодом; я хочу пересказать ее от начала до конца, чтобы читатель многое простил Жермини, которая много любила и много страдала.
Она приезжает в Париж четырнадцати лет от роду. Ее ранние годы прошли, как и у всех детей из бедных крестьянских семейств, в нищете и побоях. Это была жизнь хилого, затравленного зверька. В Париже ей подыскивают место в кафе на одном из бульваров. Здесь стыдливость пятнадцатилетней девушки страдает от приставаний гарсонов. Все ее существо протестует против этих первых прикосновений мужчин к ее телу; пока еще чувственность в ней не проснулась, и первые попытки пробудить ее воспринимаются болезненно. И вот тогда-то один старый гарсон из кафе учиняет над ней насилие и таким образом первым толкает ее на тот пагубный путь, по которому она пойдет впоследствии. Это — пролог.
В начале романа мы застаем Жермини служанкой у мадемуазель де Варандейль, старой девы дворянского происхождения, которая пожертвовала своей личной жизнью, посвятив всю себя отцу и родственникам. Невольно напрашивается сравнение между служанкой и госпожой; авторы не случайно показали этих двух женщин вместе и весьма искусно провели последовательное сопоставление обеих, благодаря которому каждая помогает лучше оценить, дополняет и объясняет другую. Мадемуазель де Варандейль была в жизни так же самоотверженна, как и Жермини, но, в отличие от той, никогда не знала страстного томления плоти; она смогла полностью отречься от своего физического существа, жить только той любовью, которой сама одаряла окружающих ее людей; так и состарилась она в своем суровом самоотречении и ревностном служении долгу, без сколько-нибудь серьезной внутренней борьбы, никогда не проявляя слабости и всегда находя извинение слабостям других. Двадцать лет служит Жермини у этой женщины, которая живет только воспоминаниями. До середины романа действие проходит в опрятной уединенной комнатке, где неподвижно сидит в кресле старая барышня, не изведавшая жестоких превратностей любви и доживающая свой век в безмятежном покое, присущем девственницам; затем действие выплескивается на улицу, влачится в грязи, среди содроганий и воплей разврата. Порой авторы, в самые драматические моменты, возвращают читателя к полупогасшему камину, у которого дремлет мадемуазель де Варандейль, и я ощущаю какую-то неизъяснимую прелесть отдохновения в этих переходах от ужасающих сцен буйства плоти к картинам, показывающим нам существо почти неземное, погруженное в целомудренный сон. Облик старой девы возвышенней, чем облик молодой истеричной служанки, но в нем тоже есть нечто противоестественное: мадемуазель де Варандейль — воплощение другой крайности в любви, — всю жизнь она чересчур ревностно противостояла искушениям, тогда как Жермини чересчур податливо уступала им. Поэтому обе они страдают в своем человеческом естестве, — одну в сорокалетием возрасте настигает смерть, другая влачит одинокую старость, не имея в этом мире никого и ничего, кроме милых сердцу могил.
У Жермини, таким образом, как бы две жизни, — в течение двадцати лет она, раздвоенная пополам, будет двояко растрачивать себя, утолять обе потребности, которые привязывают ее к этому миру: потребность самоотверженно заботиться о своей хозяйке, любить ее, как родную мать, и потребность отдаваться вихрю страсти, огню, которым она палима. Ночи ее будут проходить в неистовстве ужасного сладострастия, а дни — в мире и покое неистощимой нежно-предупредительной любви. И наказанием ей за каждую такую ночь будет именно следующий день, — всю жизнь Жермини суждено трепетать от страха, что слухи о ее любовных похождениях как-нибудь дойдут до хозяйки и та лишит ее своего благоволения; а перед самой смертью она претерпевает высшую кару, мучась мыслью о том, что хозяйка, все узнав, не придет помолиться на ее могилу.
Поначалу, еще не зная ни одного мужчины, кроме того, первого, насильника, и задолго до того, как она по своей воле окунется в грязь, Жермини становится богомолкой. «Она ходит к исповеди, как на свидание». Так обычно у чувственных женщин начинает проявлять себя любовное томление. Их покоряет внешнее великолепие и таинственность культа; ладан, цветы, позолоченное убранство церкви влекут их к себе неудержимо. Какая молодая девушка не влюблена хоть немного в своего исповедника? Жермини в своем исповеднике обнаруживает доброе сердце, чуткое к ее радостям и горестям; она без памяти влюбляется в этого мужчину, так хорошо понимающего сердце женщины. Но вскоре она перестает ходить в церковь, снедаемая ревностью и окончательно убедившись, что встретила только священника вместо мужчины, которого безотчетно искала.
У нее есть потребность посвящать себя кому-нибудь, более того — потребность любить. Она отсылает свой заработок зятю, который, с целью выманить у нее деньги, жалостно расписывает несчастную судьбу одной из ее племянниц, отданной ему на попечение. Потом она узнает, что племянница давно умерла, и снова в ее сердце зияет пустота.
Наконец она встречает того мужчину, который нанесет ее сердцу непоправимый удар, взвалит ей на плечи крест и обречет ее нести этот крест до конца жизни. Мужчина этот — сын г-жи Жюпийон, владелицы молочной лавки, расположенной в соседнем квартале. Жермини узнает его впервые, когда он едва вышел из детского возраста, и вскоре, незаметно для себя самой, влюбляется в него. В безрассудной ревности она пытается отклонить от молодого человека ласки другой женщины, и ее всю пронизывает дрожь от его первого поцелуя. Свершилось: она услышала зов своего сердца и своей плоти. Но Жермини еще сильна. «Она борется с собой, оттягивая час падения, подавляя в себе страсть». Любовь делает ее веселой и энергичной; она добровольно выполняет роль служанки у владелицы молочной, посвящает себя интересам семейства Жюпийонов — матери и сына. Это — светлое утро ее жизни, дневная и вечерняя пора которой пройдут в грязи и во мраке. Жермини, которой никак нельзя поставить в вину осквернившее ее когда-то насилие, в эту пору чиста, как девственница. Она такова потому, что умеет нежно любить и отрекаться от себя ради других. Зло заключено не в ней, оно — в этих ужасных Жюпийонах, мамаше и сыночке, насквозь порочных и бесстыжих канальях. Мамаша выказывает терпимость с задней мыслью, у нее свои гнусные расчеты; сынку любовь представляется «лишь средством удовлетворения нечистого любопытства, поводом для того, чтобы, сблизившись с женщиной, овладев ею, иметь право злорадно ее презирать». И бедная Жермини отдается этому юному негодяю: она «…позволила в конце концов страсти молодого человека взять то, что, как ей казалось, она заранее дарит супружеском любви». Так ли уж она виновна и вправе ли те, кто захочет бросить в нее камень, отказаться проследить, шаг за шагом, всю цепь обстоятельств, которые привели Жермини к падению, скрыв от нее то страшное, что ее ожидало?
Вскоре Жюпийон бросает Жермини. Он таскается по балам, а она, гонимая своим сердцем, бегает за ним, разыскивает его в кабачках предместья. Проститутки издеваются над ней, — она слишком стара. Какие муки ревности она испытывает, как страдает ее гордость — не высказать словами. Потом, когда этот сброд допускает ее в свое общество, с ней начинают обращаться запанибрата, подталкивая ее тем самым по скользкой дорожке, на которую она стала. С этих пор она оценила Жюпийона, поняла, что не сможет удержать его иначе, как при помощи подарков, и, не находя в себе сил расстаться с ним, жертвует все свои сбережения, все свои убогие безделушки на то, чтобы приобрести ему перчаточный магазин. Конечно, в этом щедром даре выразились и безрассудство и расчетливость страсти, но в нем выразилась также потребность отдавать свое другим, делать людей счастливыми.
Некоторое время можно думать, что Жермини спасена. У нее появляется ребенок. Материнство освятит ее любовную связь. Это бедное, неприкаянное сердце, которое так жаждет любви, будет теперь согрето нежной любовью к ребенку и найдет в ней успокоение. Но дитя умирает. Жермини погибла.
Любовь ее переходит в ненависть, обостряется раздражительность, вспышки ревности становятся одновременно смешными и страшными. Отвергнутая любовником, она ищет забвения в алкоголе, топя в нем свое горе и свою страсть. Она отупляет себя, перед тем как ринуться в развратную жизнь, которую отныне она будет вести. Когда убивают душу, восстает и торжествует плоть.
Но и сейчас еще Жермини не дошла до предела своей самоотверженности. Будучи на сносях, она отдала Жюпийону последние сорок франков, хотя знала, что после этого ей не миновать отправиться в родильный дом Бурб. А теперь она приносит последнюю жертву. Жюпийоны, которые выгнали было Жермини, снова зазывают ее к себе, когда молодому человеку выпадает жребий идти в солдаты. Они-то хорошо знают ее. И действительно, она собирает, занимая тут и там по одному, по два су, две тысячи триста франков, для того чтобы выкупить Жюпийона. Отныне Жермини — в пожизненном рабстве у своих неоплатных долгов; она отдала любовнику не только свое настоящее, но и свое будущее.
И как раз в это время ей приходится окончательно убедиться в том, что она оставлена, — она встречает Жюпийона с другой женщиной и потом вырывает у него свидания только за деньги. Она пьет еще больше, испытывая отвращение к себе, но уже не может свернуть с позорного пути, который увлекает ее все ниже и ниже под уклон. Доходит до того, что она крадет для Жюпийона двадцать франков у мадемуазель де Варандейль. Это — последняя грань, за которую Жермини переступить уже не может. Ради любви она лжет, ради любви унижается, ради любви идет на кражу. Но она не в состоянии украсть вторично, и Жюпийон велит одной из своих любовниц выставить ее за дверь.
Физическая деградация влечет за собой деградацию духовную. Сообразительность покидает Жермини, несчастная становится неряхой и почти идиоткой. Она бы уже двадцать раз умерла, не будь рядом с ней кого-нибудь, кто мог бы еще ее уважать и ценить. Уважение мадемуазель де Варандейль — единственное, что поддерживает ее в жизни. Авторы хорошо поняли, канона должна была нуждаться в уважении, и поместили ее в общество женщины, которая ничего о ней не знает. Я не могу не привести нескольких строк, показывающих, как барахталась Жермини, опускаясь на дно: «Жермини сдавалась порывам страсти, но, сдавшись, сразу начинала себя презирать. Даже в минуты наслаждения она не могла забыться, убежать от этого презрения. Перед ее глазами внезапно возникал образ мадемуазель, ее строгое и в то же время исполненное материнской нежности лицо. Все ниже падая, все больше утрачивая порядочность, Жермини тем не менее не теряла стыда. Порок, завладев ею, не убил в ней гадливости и ужаса…»
Наконец наступает последний акт драмы, самый ужасный и самый отвратительный из всех. Жермини не может жить лишь воспоминаниями о похороненной любви, — властные требования плоти не дают ей покоя. Она заводит второго любовника и, яростно предаваясь страсти, ищет в наслаждении уже не радости, но муки, пронизывающей насквозь боли. Только одно остается нетронутым в руинах ее существа — нежная любовь к мадемуазель Варандейль. Она уходит от Готрюша, который предлагает ей выбирать между ним и ее старой хозяйкой, и с этого времени она принадлежит любому встречному. Вечерами она крадется по улицам в тени домов, рыщет в предместьях, становится живым воплощением непристойности и распутства. Но по воле случая конец Жермини будет достойным: она встречает Жюпийона, и любовь к нему, пробудившись снова, заполнив ей сердце, почти очищает ее от грязи. Неотступно следуя за Жюпийоном, Жермини проводит под его окном целую ненастную ночь, ловя звуки его голоса и не обращая внимания на хлещущий ливень, который пронизывает ее до костей и лишает здоровья.
Она не утрачивает энергии ни на мгновение. Она борется, пытается обмануть смерть. Она отказывается признать себя больной, хочет умереть на ногах. Когда силы изменяют ей и она кончается на больничной койке, лицо ее остается непроницаемым. Мадемуазель до Варандейль, стоя над мертвым телом Жермини, не может разгадать, от какой ужасной мысли исказились ее черты и дыбом встали волосы. Узнав на другой день все, старая дева возмущена такой ложью, таким развратом; испытывая омерзение, она проклинает Жермини. Но прощение сладостно для добрых душ. Мадемуазель де Варандейль вспоминает взгляд и улыбку своей служанки, думает о том, какую печаль и какую преданность выражало ее лицо при жизни, и, охваченная безмерной жалостью, ощущает настоятельную потребность простить, говоря себе, что мертвые, которых прокляли, спят беспокойным сном. Благоговейно почитающая могилы, она едет на кладбище и ищет крест над общим могильным рвом; не найдя его, она преклоняет колена между двумя крестами, на которых обозначены даты, соседние с датой похорон Жермини. «Молиться за нее можно было только наугад, словно судьба пожелала, чтобы тело страдалицы осталось под землей таким же бесприютным, каким было на земле ее сердце».
Таково это произведение, которое, несомненно, вызовет оживленную дискуссию. Я счел невозможным судить о нем, не дав его подробного пересказа. Некоторые страницы романа — не могу не признать этого — действительно устрашают раскрытой в них правдой, хотя они-то и есть, быть может, самые замечательные в нем по яркости и силе; его жестокая откровенность будет оскорблять щепетильных читателей. Что касается меня, то, как я уже сказал, мне нравится это произведение, несмотря на обнаженные в нем уродства, и я хотел бы защитить его от критиков, которые, без сомнения, объявятся.
Одни будут нападать на самый жанр: с нарочито тяжким вздохом они произнесут слово «реализм» и решат, что тем самым уже сразили авторов наповал. Другие, более передовые и смелые, будут сетовать только на чрезмерную близость романа к действительности и недоумевать, зачем авторам понадобилось обращаться к таким низам общества. Третьи, наконец, осудят книгу, выдвинув обвинение, что она написана с чисто медицинской точки зрения и представляет собой лишь рассказ о некоем случае истерии.
Я не знаю, стоит ли мне отвечать критикам первого рода. То, что и ныне еще любят называть реализмом, а именно — внимательное изучение действительности, построение целого из наблюденных в жизни деталей, есть метода, породившая за последнее время такие замечательные произведения, что спор можно считать уже решенным. Да, милостивые государи, художник имеет право копаться в глубинах человеческой натуры, выворачивать ее наизнанку, интересоваться самыми малыми частностями, используя их для создания обширных картин жизни и поясняя ими как наши радости, так и наши невзгоды.
Ради всего святого, дайте художнику творить по его усмотрению; он никогда не покажет вам действительность такой, какова она есть, но всегда — увиденной сквозь его собственный темперамент. Чего же вы от него требуете, наконец? Чтобы он подчинялся правилам, а не своей собственной природе, чтобы он был кем-то другим, а не самим собой? Но это же бессмыслица! Вы без зазрения совести убиваете творческое начало в художнике, вы предопределяете границы деятельности интеллекта, не имея понятия о его настоящих возможностях. А ведь так просто не обременять себя всем этим багажом условностей и запретов. Принимайте каждое произведение как некий неизвестный мир, как новую землю, которая, возможно, откроет вам новые горизонты. Неужто вас так сильно огорчает тот факт, что в историю литературы вашей страны будет вписана еще одна страница? Я готов согласиться с вами, что прошлое обладало известным величием; но перед вами настоящее, и его творения, сколь бы несовершенны они ни были, демонстрируют в разных аспектах интеллектуальную жизнь времени. Человеческий ум движется вперед — что вас тут удивляет? Вам положено констатировать возникновение новых форм духовного творчества и склоняться перед всяким подлинно жизненным произведением. Какое значение имеют безупречность слога, следование правилам, совершенство композиции? Иногда встречаешь страницы, написанные на ужасном французском языке и тем не менее побивающие, на мой взгляд, наилучшим образом построенные произведения, ибо эти страницы отмечены ярким своеобразием, ибо они обладают высшим достоинством уникальности и неподражаемости. Когда наконец убедятся в том, что истинный художник всегда живет один, когда научатся искать в любой книге прежде всего личность ее создателя, никого больше не будет заботить вопрос о разного рода школах и каждое произведение будет рассматриваться как своеобразное выражение некоей души, как уникальный продукт некоего интеллекта.
Тем же, кто находит, что гг. де Гонкур зашли слишком далеко, я отвечу так: изучение действительности в принципе не может иметь предела. Эпохи и стили могут быть более или менее терпимы к смелости художника, — мысль равно отважна во все времена. Преступление, таким образом, состоит вот в чем: кто-то один говорит вслух то, что многие думают про себя. Люди робкие будут противопоставлять девице Жермини Ласерте госпожу Бовари. Замужняя женщина, жена врача — еще куда ни шло; но пожилая служанка и одновременно уличная женщина — это непереносимо. Затем — любовь героев г-на Флобера все же какая-то изящная, утонченная, тогда как любовь персонажей, изображенных гг. де Гонкур, словно вывалялась в сточной канаве. Иначе говоря, есть два разных мира: мир буржуа, соблюдающий известные приличия, знающий известную меру и в порывах страсти, и мир рабочего люда, более невежественный, более циничный в речах и поступках. В наши лицемерные времена считается допустимым изображать первый из этих двух миров, но решительно осуждается интерес ко второму. А ежели вы спросите почему, обратив внимание на то, что пороки обоих миров в сути одни и те же, — вы не получите вразумительного ответа. Нам нравится, когда нас приятно щекочут, и даже те из нас, кто твердит о своей любви к правде, любят только такую правду, которая не тревожит сна и не мешает пищеварению.
Единственный серьезный упрек, который можно было бы бросить роману «Жермини Ласерте», состоит в утверждении, что это — роман медицинский, повествующий о любопытном случае истерии. Но я не думаю, чтобы авторы хоть на мгновение пожалели о том, что уделили такое большое место физиологическим наблюдениям. Конечно, их героиня — больная, ее гложут два недуга — сердечный и телесный. Авторы изучили одновременно и тот и другой, так в чем же тут беда, скажите на милость! Разве роман не есть изображение жизни и разве тело настолько презренно, что о нем и говорить не стоит? Оно играет немалую роль в делах этого мира и, право же, заслуживает некоторого внимания, — особенно когда оно ведет душу к погибели, когда оно является причиной целой драмы.
Роман гг. де Гонкур может одним нравиться, другим — нет, но ему нельзя отказать в редких достоинствах. В книге ощущается влияние Бальзака и г-на Флобера: мы находим здесь такой же тонкий и проникновенный анализ, как у автора «Евгении Гранде», такую же броскость и впечатляющую достоверность описаний и пейзажей, как у автора «Госпожи Бовари». Портрет мадемуазель де Варандейль (главу, в которой он содержится, я хочу особо отметить) достоин «Человеческой комедии». Прогулка по шоссе Клиньянкур, бал в «Черном шаре», меблирашка Готрюша, общая могила — все это картины, превосходные по колориту и точности. Это лихорадочное и болезненное произведение обладает какой-то завлекательной прелестью; оно ударяет в голову, как крепкое вино; читая его, забываешь об окружающем, испытываешь тягостное чувство — и все же продолжаешь вкушать даруемое им странное наслаждение.
Несомненно, имеется тесная связь между современным человеком, продуктом развитой цивилизации, и этим романом, от которого разит сточной канавой. Такая литература — одно из порождений нашего общества, беспрестанно сотрясаемого нервной дрожью. Мы больны прогрессом, промышленностью, наукой; мы живем в постоянной горячке, и нам приятно копаться в язвах, проникать все глубже и глубже в человеческое сердце, с жадным любопытством познавая его темные углы. Все страждет, все ропщет в современных книгах; природа тоже приобщена к нашим страданиям; жизнь сама срывает с себя все покровы и предстает во всей своей наготе. Гг. де Гонкур писали для людей нашего времени; их Жермини не могла бы жить ни в какую другую эпоху, кроме нашей; она — дочь своего века. Сама литературная манера авторов, их стиль тяготеет к крайностям — в нем выражается то, что можно назвать духовным и физическим сверхвозбуждением. Этот стиль представляет собою смесь откровенной натуральности и изысканности, изящества и грубости — он напоминает страстную, сбивчивую речь больного.
Я определю впечатление, производимое на меня книгой гг. де Гонкур, если скажу, что она кажется мне рассказом умирающего: страдание расширило его зрачки, он увидел действительность в укрупненном и приближенном виде и воспроизвел нам ее со всеми мельчайшими подробностями, сообщив ей в своем рассказе тот лихорадочный жар, которым охвачено его тело, и ту безумную тоску, которая бередит ему душу.
На мой взгляд, это — великое произведение, великое потому, что в нем, как уже сказано, нашла себе выражение сильная творческая индивидуальность и что на каждой его странице ощущается живое дыхание современности. Никакие другие качества в литературе меня не занимают. Мадемуазель де Варандейль, старая дева строгих правил, простила; я опущусь на колени рядом с ней, над общим могильным рвом, и прощу, как она, бедную Жермини, чья плоть и чье сердце изведали столько муки.
ГЮСТАВ ДОРЕ
© Перевод. В. Шор
Художник, чье имя только что вывело мое перо, — несомненно, одна из самых любопытных и привлекательных фигур нашего времени. Может быть, у него нет той глубины и содержательности, которые отличают его учителей, но зато он обладает живостью ума и блистательной интуицией, свойственными гениальным ученикам. Вклад этого художника в искусство настолько велик, что я едва ли нанесу ему обиду, подвергнув его творчество нелицеприятному разбору и показав без прикрас, каково же оно на самом деле. У Гюстава Доре слишком много мнимых друзей, которые завалили его грудой тяжеловесных и неудобоваримых похвал, и ему будет только полезно, если один из его истинных почитателей добросовестно рассмотрит его творчество и всесторонне исследует свойства его дарования, не подсовывая ему под нос кадильницу с фимиамом, в дыму которого он, быть может, уже перестал различать самого себя.
Гюстав Доре — если попытаться охарактеризовать его одним словом — импровизатор, самый необыкновенный импровизатор рисунка, какой когда-либо существовал. О нем не скажешь, что он работает карандашом или кистью, — он импровизирует; его рука сама находит линии, пятна света и тени, подобно тому как иные салонные поэты, не задумываясь, находят рифмы или целые строфы. У него не бывает периода созревания произведения, он не пестует подолгу идею, не определяет ее для себя с полной ясностью — он никогда не обременяет себя никакой подготовительной работой. Идея приходит к нему сама, внезапно; сверкнув как молния, она мгновенно поражает его, и он беспрекословно покоряется ей, будто повинуясь наитию свыше. Впрочем, долго ждать ему не приходится: стоит ему взять в руку карандаш, как муза уже тут как тут — она всегда рядом, наготове, у нее полные пригоршни света и теней, и она являет поэту то сладостные, то кошмарные зрелища, которые он запечатлевает на бумаге с лихорадочной быстротой. Он может вообразить себе решительно все и зарисовывает порождения своей фантазии с такой же уверенностью, с какой другие ваяют, глядя на натуру.