Китицын с оставшимися с ним гардемаринами на «Якуте» ушел в Крым. Крейсер «Орел» был у него отобран в Сербии «Обществом Добровольного флота». «Якут» пришел в момент разгрома врангелевской армии, за три дня до крымской эвакуации. Вот так закрылась печальная страница истории Морского Корпуса вдалеке от Родины, на чужбине, на африканских берегах Средиземного моря, на французской военно-морской базе, в Бизерте.
Я не знаю, после дипломатического признания Францией Советского Союза, при приеме Советской комиссией в Бизерте остатков врангелевского флота, были ли возвращены «Орел» и «Якут», или к этому времени они обратились в проржавевший металлолом?
Поскольку речь зашла о Морском Корпусе, мне хочется отметить одно забавное обстоятельство, имевшее непосредственное касательство к моей судьбе. Вместе с преподавательским персоналом в Северную Африку эвакуировалась семья моего будущего тестя Н.Н. Кнорринга, преподававшего в Корпусе русскую словесность и историю. Кнорринги привезли в эмиграцию единственную свою дочь, четырнадцатилетнюю Ирину. Для продолжения среднего образования Ирина вместе с другими детьми командного и преподавательского персонала Корпуса была помещена, по французскому обычаю, в среднюю школу женского монастыря. Монашеское окружение и соответствующее воспитание учениц для своевольной девочки обернулись катастрофой. Проревев несколько ночей, Ирина просто удрала из монастыря и заявила родителям, что ни при каких обстоятельствах в стены монастыря она больше не вернется. Н.Н. Кноррингу оставалось одно — упросить директора Корпуса Герасимова принять Ирину в соответствующий ее возрасту класс. Адмирал оказался довольно либеральным, а времена властно зачеркивали всякую формалистику, и моя будущая жена, поэтесса Ирина Кнорринг, успешно окончила Морской кадетский корпус и получила свидетельство об окончании средней школы. И тут уж можно не сомневаться, что это была единственная девушка, окончившая Морской корпус за всю его историю. И надо сознаться, Ирина тайно и очень усердно писала заданные классные сочинения по русской и французской литературе своим приятелям-одноклассникам, шалопаям в блузах с отложным матросским воротником.
Но вернемся к гардемаринам. Из Дубровника в ту осень большинство гардемаринов разъезжалось по университетским городам Югославии — в Белград, Любляну, Загреб. Уехал поступать в Белградский университет и Алексей Дураков. А я в Черногорию, чтобы на следующую осень встретиться с А. Дураковым и с И.Г. Голенищевым-Кутузовым в Русском студенческом общежитии в столице Югославии в Белграде, где и начнется наша крепкая дружба, которой будет суждено продлиться на протяжении всей нашей жизни.
СТУДЕНЧЕСКИЕ ГОДЫ
Заявление о моем желании поступить в Белградский университет я подал, адресовав его в университетскую канцелярию, еще весной из Черногории. Через некоторое время я получил официальную бумагу, написанную по-русски, от некой «Учебной комиссии» при Русском посольстве, в которой мне предлагалось к началу учебного года явиться в упомянутую комиссию для выполнения ряда необходимых формальностей.
По приезде в Белград я отправился в «Учебную комиссию». Она находилась на задворках посольского двора, в небольшом домике посольских служб. Встретил меня вежливо и даже ласково — с несколько елейными интонациями, человек средних лет, в очках, с мясистым носом, с небрежно подстриженными усами и с рыжеватой козлиной бородкой. Он назвал себя: «Профессор Василий Васильевич Зеньковский». Усадив меня в кресло, он стал мне разъяснять — поскольку у меня кроме «послужного списка», где в графе «образование» было указано, что я окончил кадетский корпус и ускоренный курс военного времени Константиновского артиллерийского военного училища, не было никаких официальных школьных документов, мне предстоит пройти при «Учебной комиссии» проверочный экзамен.
Я сильно заволновался, но профессор успокоил меня: пустая-де формальность, просто беседа, и назначил день экзаменов.
Последнее обстоятельство требует некоторых объяснений. Как общее правило, в университеты поступали без вступительных экзаменов. Право на поступление давал аттестат зрелости. Но для русской зарубежной молодежи это ясное положение оборачивалось весьма страшным камнем преткновения.
В годы великих бурь на Родине, в огне гражданских войн, в панической сутолоке эвакуаций у большинства всякие официальные бумажки были безвозвратно потеряны — не до них было! Приходилось искать выход из этого положения, и выход был найден. Он тоже соответствовал тогдашним обстоятельствам. На Балканах в славянских университетах осело выброшенное эмигрантской волной значительное количество русских ученых. Среди них было немало имен не только с общеевропейской, но и с мировой известностью. Университеты охотно принимали в свой педагогический персонал русских профессоров и предоставляли им возможность читать свои курсы. Из числа русских профессоров и была создана проверочная комиссия, на которую и была возложена проверка знаний у лиц, не имевших нужных документов при поступлении в университет, и выдача им свидетельств, заменявших утерянные аттестаты зрелости. Нужно сознаться, если бы проверочная комиссия была подлинно экзаменационною, вероятно, вместо многих тысяч молодых русских людей, кончивших зарубежные университеты, до высшего образования добрались разве что единицы. И вовсе не потому, что большинство претендовавших на продолжение образования не были абитуриентами. Люди, прошедшие через грозные и великие общественно-социальные потрясения, войны, разложение быта, через голод и холод разрухи, несомненно наблюдали одно любопытное явление — человек, попадая из нормально-интеллектуальной жизни в какое-то почти «растительное» существование, не то что дичает — напротив, в нем нередко обнаруживаются подлинно человеческие, героические качества, в нем крепнет и появляется сила духа или всплывают из каких-то глубин ценные природные инстинкты, казалось, давно утраченные, которые дают ему цепкую жизненную хватку и многие другие качества, но почему-то в этих трудных жизненных пертурбациях необычайно скоро средний человек растеривает всю свою школьную премудрость и как бы снова приобретает девственную нетронутость мозгов и совершенно не в состоянии вспомнить, почему пифагоровы штаны во все стороны равны, или кто раньше жил на свете — Карл Великий или Филипп II Испанский, или даже, какой член предложения обозначает действие или состояние предмета, хотя при этом доподлинно известно, что человек года три-четыре тому назад прилично окончил среднюю школу. К счастью, русские профессора проявили полное понимание обстоятельств времени. Хлебнув немало горя «средь бурь гражданских и тревоги», люди стали попроще, жизнь пообтрепала с них шелуху условностей, порасколола футляры, явно мешавшие жить в новых и весьма необычных условиях. Между прочим, и к формальностям люди стали относиться без прежнего трепета или ослиного упрямства — словом, к бумажкам особого почтения не стало, и в короткой, благожелательной беседе выяснялось, учился ли человек «чему-нибудь и как-нибудь», и профессора почитали за доброе дело не чинить препятствий, а наоборот способствовать молодежи в ее стремлении к продолжению образования. Проверка знаний комиссией в конце концов сводилась к пустой формальности, а университетскую канцелярию, по соответствующей договоренности, выданные свидетельства вполне удовлетворяли.
Вспоминать и подготавливаться у нас не было времени, да возможности. На комиссию шли с наличным багажом, и потому было немало курьезов, и, по моему глубокому убеждению наиболее страдательным элементом во всем этом благотворителе ном деле несомненно были многоученые мужи-экзаменаторы, так как «проверяемые» часто несли такую несусветную ахинею, от которой образованному человеку нетрудно было просто рехнуться!
Рассказывали, как анекдот — одному чудаку в проверочной комиссии профессор предложил вопрос о Яне Гуссе. Чудак был типом весьма расторопным и далеко не застенчивым, в прошлом какой-нибудь корниловский офицер, может быть, в двадцать пять лет бывший бравым боевым штаб-офицером. В гражданскую войну таких было немало.
— Ян Гусс? Припоминаю. Это был чех. Впрочем, Ян. Может быть, и поляк!
— Чех! — подтвердил профессор.
Насколько я помню, значит, это был чешский еретик, бунтовавший против официальной церковной доктрины. Вероятно, последователь Лютера.
Тут ученый муж не выдержал, с глубокой грустью посмотрев на чудака, вежливо произнес:
— Позвольте, коллега, внести хронологическую поправку, Ян Гусс родился в 1373 году в Богемии, а Лютер родился в Германии, в 1483 году. То есть, ровно на сто десять лет позже Гусса. Согласитесь, что Гусса довольно трудно считать последователем Лютера!
— Простите, господин профессор, как вам известно из моего послужного списка, почти десять лет тому назад я кончил Реальное училище, историю никогда не любил, не интересовался ею, а сейчас мне хочется изучать агрономические науки и стать ученье агрономом. Что касается Гусса, мне кажется, его судили ведь на каком-то церковном сборище и, вероятно, казнили. Впрочем, ведь он жил в эпоху гуманизма — возможно, его и отпустили с миром или заточили в монастырь. В наше время, если бы он попался нам в руки, за такое дело, как бунт против официальной истины, его бы, несомненно, повесили или расстреляли, — убежденно и твердо сказал экзаменуемый.
Профессор, на этот раз уже с глубочайшим сожалением и печалью, посмотрел на молодого человека и заметил:
— Вы, коллега, видимо, не лишены чувства юмора и чувства времени. Что же касается Гусса, он был судим и осужден на Констанском соборе в 1414 году к сожжению на костре и сожжен в Констанце в 1415 году. А эпоха гуманизма в странах Западной Европы началась в самом конце XV и начале XVI века, за исключением Италии и южнославянского побережья Адрии, где это явление было более ранним. Заметьте, Эразм Роттердамский родился в 1467 году.
Чудак выразил восхищение точностью профессорской хронологии, а комиссия не обманула надежд проверяемого — выдала ему нужное свидетельство, чем и способствовала поступлению его на полепривредный (агрономический) факультет.
Посмотрев на меня через очки жалостливо-печальными глазами (ученый муж, видимо, натерпелся до меня), он сказал мягким голосом: «Ну, давайте побеседуем!» Перед ним лежало мое заявление. Он меня спросил, знакомы ли мне имя и деятельность Н.И. Новикова. Я воспрянул духом. Со школьных отроческих лет меня влекла и волновала история. Правда, все мои исторические познания были похожи на очень сильно разорванное кружево. Между отдельными эпизодами зияли огромные дыры, потому ни о какой последовательной связи исторических событий не могло быть и речи. У нас, у мальчишек, интересовавшихся историей, главными «профессорами» были, конечно, авторы исторических романов: Данилевский, Салиас, Загоскин, А.К. Толстой и т. д. Главными европейскими «профессорами» — Дюма, Вальтер Скотт, Сенкевич, Гюго. Впоследствии мой университетский учитель, профессор Е.В. Аничков убеждал меня, что романтики, в том числе и Гюго, просто не знали средних веков и потому их романтические представления столь далеки от подлинно научных. О русских масонах XVIII века я уже знал — по Мельгунову, и стал поспешно выкладывать мои познания о Н.И. Новикове, причем делая правильное ударение на вторую букву «о». Этот человек был не только знаком мне, но и был одним из любимых героев моей юности. Прервав поток моих познаний, Зеньковский в вежливой форме полувопросов: «А как вы думаете об отношении Достоевского к детям, об образе Каратаева?» Спросил, знаю ли я и люблю ли Лескова. Поблагодарил меня и сказал, чтобы через неделю я зашел в университетскую канцелярию с заявлением о приеме меня в университет. Я ликовал! Я был по-настоящему счастлив.
В то время, как мы беседовали с Зеньковским, в той же комнате, за тем же столом, друг против друга сидели в креслах и беседовали еще один экзаменатор с еще одним проверяемым. Как я ни был взволнован своим собственным делом, однако от меня не ускользнули забавные моменты, происходящие у соседних собеседников, столь различных по внешнему виду. Экзаменатор — огромнейший, сутулый, рыжий пожилой мужчина с нарочито суровым, даже мрачным лицом, молчаливо слушал, казалось, сдерживая раздражение и досаду, какое-то непрерывное надоедливое стрекотание своего молодого собеседника. Сутулый, рыжий, с мрачной физиономией профессор Е.В. Спекторский был юристом. Впоследствии я с ним познакомился ближе, не будучи юристом, однако, я посещал его лекции по философии права. Он оказался совсем не мрачным человеком, не лишенным чувства юмора, благожелательным и интересным собеседником, даже шутником. Однажды во главе какой-то комиссии он инспектировал наше общежитие. В нашей комнате жило тринадцать человек: два юриста, два филолога, один агроном, восемь техников, будущих инженеров. Вдруг Спекторский с серьезным видом спросил юристов:
— Что вас побудило пойти на юридический? — Оба, несколько смутившись, ответили:
— По призванию, по влечению к юридическим наукам. Вот наш коллега, — они указали на меня, — он на философском, а с нами посещает ваши лекции по философии права.
Спекторский улыбнулся и кивнул головой:
— А вот когда я был студентом, у нас был такой случай. К нам перевелся математик с такой аргументацией в своем заявлении. «Я человек болезненный и по своим слабым умственным способностям не в состоянии заниматься серьезными и сложными математическими проблемами, потому прошу меня перевести на юридический факультет». — Мы все заржали. А наши техники ржали с особым удовольствием.
Читая курс, Спекторский прорабатывал свою будущую монографию. Через год он уехал в Прагу, и там вскоре вышла его книга на русском языке: «История философии права». В основу ее лег курс его лекций.
Но теперь он сидел мрачный и молчаливый и слушал лепет своего молодого собеседника. А молодой человек, маленький, щуплый, необычайно юркий, с заискивающей улыбочкой старался его убедить, что ему совершенно необходимо поступить именно на юридический факультет, что с детских лет он мечтал стать адвокатом, и если бы не эти ужасные события в нашей стране: революция, разруха, потеря именья, полное разорение, германская и гражданская войны, крах всех надежд и самой жизни — словом, если бы не все эти ужасы, он давным-давно окончил бы Петербургский университет и давным-давно числился бы в адвокатском сословии.
— В свое время я кончил 9-ю классическую петербургскую гимназию и был неплохим латинистом: «Он знал довольно по-латыни», не только чтоб «эпиграммы разбирать», — и тут он начал выворачивать на голову профессора целые вороха самых общеизвестных античных сентенций вроде: urbi et orbi, in corpore sano mens sano, homo homini lupus est, подымая руку с римским жестом, выпаливал: Ave Cezar, moriturus te salutem, переходя мысленно к своей собственной судьбе — с печалью о прошлом, sic transit gloria mundi, с иронией о настоящем: omnia mea mecum porto.