Поляна, доползавшая до окружного шоссе и тянувшаяся до самого подножия Витоши[1], казалось, начиналась на шестнадцатом этаже нашей панельной многоэтажки в квартале «Молодость». Вся ее безбрежность пересекалась грудами колотой штукатурки, каменной крошки и мусора, была усеяна порванными полиэтиленовыми пакетами, гонимыми ветром по траве и кустарникам. Облупленные, сломанные горки и карусели украшали детскую площадку, от которой веяло разрухой и унынием; дополняли картину несколько кривых чахлых сосенок, обоссанных собаками (их посадили мои соседи во времена давно забытых ленинских субботников).
Казалось, стоит протянуть руку, и я прикоснусь к Витоше, порой у меня возникало чувство, что я могу говорить с этой горой. Двадцать пять лет тому назад, в мою бытность еще молодым, обещающим писателем, я верил, что мы с ней соизмеримы. Черный пик[2] купался в лучах заката — синий на востоке и огненно-багровый на западе. Все вокруг беспричинно истекало кровью. Величие всегда болезненно.
Трусы-боксерки прилипли к бедрам, хоть я уже трижды становился под душ, правда, вылакав четыре бутылки своего пива «Мужик в курсе» внизу, в магазине «для мужиков», на деньги, которые Вероника оставила мне, чтобы я купил сосисок. Я потел так, словно продолжал оплакивать маму. На нашем последнем этаже зимой мы ходили в свитерах, а летом оголялись с бесстыдством бедняков. Я красовался во всей своей дряблости и рыхлости, почти наслаждаясь тем отвращением, которое вызывала у Вероники моя нагота. Некогда стройное мое тело расплылось, пивной живот мешал видеть ниже пупка ту главную мужскую гордость, которая принесла мне столько неожиданной радости, но, главным образом, кучу неприятностей за всю мою долбаную жизнь.
«Ты глянь, только глянь на себя… как баба беременная», — шпыняла меня Вероника.
«Под большим камнем — большая рыба», — парировал я, разжигая ее отчаянье, ее изнеможение, ту последнюю, все еще не исчерпанную часть нашей любви, которая называется ненавистью. Чем больше нас засасывали омерзение и наша поруганная любовь, тем краше становилась Вероника, будто ее красота и презрение ко мне были сообщающимися сосудами. Худенькая, невысокая миловидная девчушка во времена нашей юности, тридцать лет спустя она округлилась, ее безликость исчезла, сменившись оживленностью, а постоянная нехватка денег и возникшее между нами непонимание придали ее облику что-то хищное, вводящее мужчин в заблуждение. Тридцать лет назад ее никто не замечал, объектом женского внимания был я. Сейчас мужские взгляды липли к ее полной, чуть отвисшей под собственной тяжестью груди, скользили по бедрам под ее слишком короткой юбкой, таяли в стрелке на ее черных колготках. Преувеличенная интеллигентность придавала ей налет неприступности, распаляла мужчин, как распаляет их женская драка. Интеллект такой женщины, ее несчастная участь: знать всякие ненужности, — вызов самцу, манок, подобный средневековым одеждам, скрывавшим самую суть. Нужно было силой сорвать с женщины излишество всех этих корсетов и подвязок, чтобы овладеть вожделенной наготой.
Я был уже почти убежден: у Вероники есть любовник. Она преподает эстетику в Свободном университете, окруженная маниакально углубленными в свой предмет коллегами, жонглирующими именами Бодрийяра[3], Лиотара[4] и Дерриды[5], углубленными в импотентное и скудоумное знание, в скуку сложных витиеватых высказываний, недоступных ничьему пониманию. Вероника писала статьи для газеты «Культура», словесно-вязкие, непролазные, перегруженные смысловыми значениями. Но Бог не наделил ее даром слова, восторгом духа. Слова не приносили ей радости, они мучительно давались и ей, и ее читателям.
«А может, не любовник, а любовница? Кто-нибудь из этих сук?» — думал я иногда, потому что Вероника была отъявленной феминисткой. Она неутомимо боролась с чем-то и за что-то, во что я не мог въехать, но был вынужден перезнакомиться с целой компанией худосочных феминисток и выслушивать их выхолощенную высокопарную болтовню, лишенную живого содержания. Эти женщины ненавидели мужчин, но были на них похожи, казалось, климакс настиг их еще в их студенческие годы. О менструации они давно забыли — куда уж им было понять кровотечение, магию заката? «Точно, есть любовник, — расчесывал я свое зудящее уныние, — но когда она это делает?» Кроме работы в Свободном университете, Вероника преподавала английский в одном из новоиспеченных частных колледжей, переводила с немецкого и английского, давала частные уроки и кормила нас всех. Уже пять лет я был безработным, узником своей безмятежной свободы.
Нет страшнее тюрьмы, чем принудительная свобода. Мы осознали это, когда на нас обрушилась демократия, потому что чувство легкости и бесстрашия (чем, в сущности, и является свобода) на хлеб не намажешь и не обменяешь его на запотевшую бутылку пива «Мужик в курсе». Вот уже пять лет, не занимаясь ничем толковым накануне, я просыпался усталым, расчлененным бесконечностью утра, которое, казалось, никогда не окончится и не перетечет в ночь, в утешительную прохладу простыней. Все доступное время было моим, и это лишало его смысла. Я транжирил свое время — просто потому, что не чувствовал его, потому что в это время не происходило ничего личного и запоминающегося… кроме того, что я потерял маму.
Мама умерла на больничной койке среди пяти соседок по несчастью, рядом с проржавевшим умывальником, в хлорной вони, сочившейся из раскрытой двери туалета, на собственной простыне, потому что у больницы не было денег на такую роскошь, напичканная лекарствами, купленными мной, под ворчание и ругань санитарок и безжалостных медсестер, которым я был вынужден платить, чтобы они ее терпели, небрежно осматриваемая прыщавым врачом, с которым я однажды напился в баре у Иванны. Она умерла счастливой в день своей выписки, веря, что ее вылечили от желтухи, а на самом деле у нее был рак, метастазы в поджелудочной и печени закупорили желчный пузырь. Оперировать ее отказались, но я настоял на своем, продал старушку-Ладу и оплатил операцию. Катетер не помогал, мама стала похожа на свою пожелтевшую фотографию. В больнице настаивали, чтобы мы забрали ее домой как «безнадежный случай». Я ей ни о чем не сказал, избавил маму от унижения страхом, от жестокости ожидания ухода, чем совершил, по буддистским понятиям, грех, не дав ей подготовиться к тому таинству, которое мы окрестили небытием. Кажется, я верю в перерождение — природа разумна и экономна, она бы не позволила растерять, расхитить неповторимость человеческой жизни. Но и в другом я уверен: даже если мы продолжим существовать после ухода, после неизбежного конца, это будет лишь незначительная частичка нас, настолько малая и очищенная от личных чувств, от наших дремучих предопределений и взаимности, что это выскобленное, прооперированное подобие жизни и будет, в сущности, самым убедительным доказательством нашей смерти.
Я помешал ей, потому что любил, промолчал даже тогда, когда она, задыхаясь, простонала: «Помогите же мне!», и только повторял: «Я здесь, я рядом», пока испуганные женщины в застиранных халатах ни потянулись из палаты в коридор, унося с собой свое сострадание — нечто среднее между брезгливостью и чувством облегчения. В какой-то миг мама вздрогнула и затихла, но эта тишина перетекла в меня, вытеснив из сознания все подробности, чувства и мысли, потому что вдруг я остался один. Настолько один и одинок, словно не знал никого и ничего, и своей смертью она родила меня снова. На меня обрушился чужой, смертоносный мир и раздавил тяжестью летнего неба и внезапной ответственностью за грешную мою жизнь. Показалось, что я кричу, и это было последним сопротивлением той неизвестности, которая отняла у меня самого близкого человека, последние крохи одаривающей меня любви. Я уже понял, что остался один, понял, что теперь все стало по-другому. Смерть мамы меня покалечила.
Я просидел в оцепенении минуту или час. Затем в сознание просочился коридорный шум, чей-то смех, звон тарелок на тележке, на которой санитарка развозила по палатам обед, простые вещи: тень от занавесок на полу и жара. Пальцы свела судорога — я намертво вцепился в пододеяльник. Как наполняется пустой стакан, так постепенно мое сознание заполнили все, кого я знал, даже те, кого ненавидел, я почувствовал, что не в состоянии постичь чудо собственной жизни и изношенность своих дней, которую до сих пор я в счастливом неведении не замечал. Чувство собственной мудрости и совершенства вызвало улыбку. Постепенно и утешительно в мои органы чувств вползала больничная нищета, я снова заметил облупившуюся эмаль на койках, утку, которую всего полчаса назад вынул из-под мамы, и в уме у меня промелькнуло название романа, работу над которым я откладывал уже много лет — «Разруха». Наконец появился прыщавый врач, он милосердно закрыл маме глаза и сказал:
— Она не мучилась… Поверьте, господин Сестримски, и ее, и вас ждали адские муки. Вы сделали все, что было в ваших силах… Это легкий конец.
— Мама никогда не причинила бы мне зла, — ответил я, а потом: — Разруха… Ну, конечно, разруха.
— Глянь, как она красива! — мой голос был совсем тихим, как внезапное очарование, охватившее меня.
— Которая? — вздрогнув, спросила Вероника. Она резала лук на столике на балконе рядом со мной, нож ритмично стучал о деревянную разделочную доску. От резкого запаха лука или еще от чего-то, как утром на кладбище, ее глаза набухли слезами. Необъяснимыми слезами, как постоянное изумление в ее глазах.
— Витоша… небо умирает.
Ее груди ритмично колыхались в вырезе домашнего балахона, отвечая мне молчанием, вызывающим молчанием. На меня повеяло ароматом мыла, ароматом ее зрелости. Это будничное занятие вдруг вызвало во мне чувство близости, а его незначительность придала Веронике хрупкости и какой-то прекрасной уязвимости — показалось, что она снова мне принадлежит. После похорон она уже побывала у избалованных сыночков одного нувориша, которым преподавала английский. О них Вероника отзывалась, как о тупых, в их отца, и надменных — в мать, но там хорошо платили, и ей приходилось терпеть с таким же отчаяньем, с каким она терпела меня.
Сосиски кипели на плите рядом с нами, осаживая мой хмель. В ярости от того, что я пропил эти три лева, она сама купила их в магазинчике и принесла вместе с оторванной от сердца бутылкой пива «Мужик в курсе», которая сейчас охлаждалась в холодильнике. В соседней квартире кто-то осваивал скрипку, звуки выдавали такую неумелость и тоску, что у меня перехватило дыхание.
— Все-таки хорошо, что мы вместе, — небрежно проронил я.
— И что тут хорошего?
— Дети… — моя глупость вызвала у нее смех.
— А ты хоть думаешь… ты вообще когда-нибудь о них думал?
— Это ведь наши дети, Вероника.
Ее грудь яростно вздымалась, гнев был таким живым и настоящим — ничего общего с Бодрийяром и Дерридой, он нас сближал. Я уставился на еле заметную родинку у нее на шее. Моя мужественность воспряла и затвердела, и я прикоснулся к ней этим последним, что мне принадлежало. Вероника отскочила как ошпаренная, и теперь я был совершенно уверен, что плачет она не от лука.
— Как ты можешь, в день, когда… Для тебя не осталось ничего святого, гнусный подонок! Мы ведь сегодня похоронили твою мать!
— Мамы больше нет, и она тут ни при чем. Такой уж я гад.
— Как можно с этим мириться, если ты даже на кладбище заявился пьяным?
— Я не хочу примирения, к смирению стремлюсь… — сжав ладонями ее груди, я почувствовал ее всепоглощающую женственность, ее теплое материнство, которые были мне так нужны.
— Я несколько часов вдалбливала в головы этим зажравшимся идиотам пять слов, которые они не в состоянии запомнить, а ты в это время валялся на диване. Как так можно… разве так можно? — ее голос перешел в верхний регистр, заглушив пиликанье соседского ребенка.
— Этот дискурс мне знаком до боли… — для меня не существовало слова бессмысленней, чем «дискурс», все время звучавшее как пароль на их феминистских сборищах. Я не хотел ее задевать, мне действительно было стыдно, но ведь с чувством стыда свыкаешься, как свыкаешься летом с мухами.
[1] Витоша — горный массив на западе Болгарии, у подножия которого находится София. (Здесь и далее — примечания переводчика).
[2] Черный пик — самая высокая точка Витоши.
[3] Жан Бодрийяр (1929–2007) — французский социолог, культуролог и философ-постмодернист.
[4] Жан-Франсуа Лиотар (1924–1998) — французский философ-постмодернист и теоретик литературы.
[5] Жак Деррида (1930–2004) — французский философ и теоретик литературы, создатель концепции деконструкции.