Именно в это интеллектуальное движение вписывается и рождение семиологии[81]. Принцип произвольности лингвистического знака являлся альтернативой представлению о мышлении как о сцеплении «подобий» вещей внешнего мира, в то время как взгляд на язык как на систему отношений ставил под сомнение произвольность ассоциаций образов (в том числе и звуковых образов слов). Наконец, из условного характера лингвистического знака можно было сделать вывод о зависимости индивидуального сознания от социальных отношений, поскольку «психологическая индивидуальность» не имеет других средств выражения (и в конечном счете мышления), кроме тех, которые созданы конвенцией в рамках лингвистического сообщества.
Конечно, логический позитивизм и семиология имели дело с различными уровнями реальности. Первый интересовался формами, приписываемыми мышлению, и, захваченный мечтой об идеальном философском языке, видел в реальных языках только препятствие для правильного мышления, тогда как семиология изучала реальные коммуникативные системы. Однако вместе эти два течения давали не лишенную логики картину гомогенной среды символических операций. Благодаря установлению подобия языка и мышления оказывался открытым путь к концептуализации второго в терминах первого.
Почти одновременно с названными интеллектуальными течениями ассоцианизм был атакован бихевиористской психологией[82]. Именно эта атака оказалась решающей, поскольку ассоцианизм потерпел поражение на территории метода. Бихевиористы стремились сделать психологию точной наукой о поведении, рассматриваемом как реакция на стимулы, происходящие из внешнего мира. Эта установка позволяла им уйти от привычных объяснений поведения ментальными явлениями, в том числе и образами, знание которых оказывалось возможным только благодаря интроспекции, более чем подозрительной как научный метод. Точно так же, как и гипотеза особой среды знаков, этот подход вел в конечном итоге к радикальному преодолению дуализма, что и было осуществлено Джилбертом Райлом, который объявил самую гипотезу сознания не только бесполезной, но и логически несостоятельной[83].
Можно было бы предположить, что подобная позиция в равной степени опасна для всякой концепции сознания, будь то ассоцианистская модель или модель, представляющая мышление как символическую операцию. Но на самом деле опасность для них была совершенно различной. Ментальные образы в той интерпретации, которую давал им ассоцианизм, предполагали дуализм как кадр анализа, равно как и понятие субъективного сознания, тогда как идея символических операций была скорее совместима с преодолевающей индивида средой знаков, нежели с субстанцией субъективного сознания. Благодаря двойственности своего существования, внутреннего и внешнего одновременно, среда знаков позволяла преодолеть оппозицию мира и субъекта, не принося в жертву мышление, — на условии, конечно, сведения его к символической операции.
Недостающее звено было найдено бихевиористской лингвистикой, которая стала рассматривать мышление как интериоризированное языковое поведение[84]. В этой теории социальная критика разума достигает апогея: мышление оказывается ничем иным, как интериоризированным социальным процессом, подчиняющимся законам социальной коммуникации. Впрочем, и другие течения лингвистики межвоенного периода отражают ту же линию рассуждений: акцент структурной лингвистики на фонологии[85] свидетельствует о склонности к «материализации» и «десубъективизации» языка, тогда как Э. Сэпир и Б. Л. Уорф настаивают на основополагающей роли языка для структурирования мышления[86].
Очевидно, что эти столь разные школы мысли не могут быть рассмотрены как элементы целостной научной теории. Скорее, на них повлиял общий интеллектуальный климат. С этой точки зрения показательно, что даже такое удаленное от предыдущих течение как герменевтика (в особенности радикальная герменевтика Хайдеггера и философия культуры М. М. Бахтина) было отмечено той же тенденцией: принятый ею путь погружения субъекта в мир основывался прежде всего на погружении субъекта в языковую среду[87].
Впрочем, осознание вездесущности языка вовсе не было наваждением одних только философов и лингвистов. Литература модернизма также уже более не рассматривает язык как средство описания «предсуществующей» реальности: для нее он представляет скорее специфическую среду, которая, следуя своей собственной природе, создает особую реальность. Одновременно в общественном сознании распространяется мысль о капитальной роли языка для идеологий и социально-политических конфликтов. Некоторые даже возлагают на несовершенство языка ответственность за социальное зло[88]. Коротко говоря, во всех областях интеллектуальной жизни осознается новая плотность языка, которая больше не позволяет рассматривать его как простой переносчик мыслей ответственных рациональных субъектов. Скорее, он сам становится субстанцией, преодолевающей дихотомию субъекта и мира, единственной субстанцией, вне которой не остается ничего. Но в еще глубоко сциентистском интеллектуальном климате первой половины XX в. язык посягал не столько на мир, сколько на субъекта.
С точки зрения концепций сознания XX в. кажется разрезанным надвое когнитивной революцией 1950-х гг., которая отвергла бихевиоризм и возродила ментализм — вплоть до гипотезы врожденного характера разума, противостоящей тезису о его социальном происхождении[89]. Но, отвергнув бихевиоризм, неоментализм второй половины XX в. испытал влияние общих с ним интеллектуальных источников, а именно тех течений мысли, которые наряду с бихевиоризмом атаковали в начале века ассоцианистскую модель сознания. Идея компьютерного разума, вдохновляющая когнитивную революцию, основывается на гипотезе особого уровня символических операций, которая в известном смысле скорее совместима с бихевиоризмом, чем с классическим ментализмом. К 1950-м гг. интеллектуальный пафос бихевиоризма, вынужденного отрицать сознание, чтобы сделать его познаваемым, отчасти устаревает: уподобление мышления языку уже настолько общепринято, что постулировать даже врожденный разум не означает более постулировать субъекта. Лингвистический дуализм неоментализма оказывается особой формой дуализма, преодолевающей дихотомию субъекта и объекта, с которой не сумела совладать позитивистская наука. Когнитивисты оказываются вместе с бихевиористами в одном лагере сторонников сциентизма, для которого по-настоящему неприемлемым тезисом является субъективность сознания. Компьютер не противостоит миру, поскольку компьютер не есть субъект.
Конечно, неоментализм не отождествляет мышление с языком. На уровне центральных процессов мышление предстает как оперирование с символами иного типа, нежели символы языка, допущенные только на уровень локальных процессов сознания. Однако когнитивистский подход к языку отмечен двойственностью: «инкапсулированный» в одном из модулей локальных процессов, но понимаемый как символическая система par excellence, язык более, чем любая другая человеческая способность, сопричастен природе мышления благодаря исключительному месту, которое он занимает в процессе обработки и передачи информации, имплицитно отождествляемом с мышлением. Происходящее из односторонней концепции как языка, так и мышления, рассматриваемых исключительно в терминах теории информации, это сближение языка и мышления проявляется у когнитивистов в навязчивых лингвистических метафорах, к которым они постоянно прибегают для описания «языка мысли», так что отчасти вопреки собственному желанию когнитивизм несет печать врожденной лингвистичности.
Таким образом, когнитивизм можно считать проявлением той же лингвистической парадигмы, что и отвергнутый им бихевиоризм. Но он был отнюдь не единственным течением послевоенной мысли, воспринявшим идеи лингвистической парадигмы: наряду с ним можно упомянуть целый комплекс тенденций, которые обычно ассоциируются с лингвистическим поворотом, — начиная со структурализма 1950–1960-х гг. и кончая символической антропологией и различными формами постструктурализма, в том числе, конечно, и деконструктивизмом. Особенностью этого периода стало подчинение дискурсу не только субъекта, но и мира[90]. Решающий шаг был сделан, по-видимому, Клодом Леви-Строссом, который приложил принципы лингвистики к анализу не только первобытного сознания, но и социальных отношений (в частности, структур родства, которые он сравнивал с коммуникативными системами)[91]. С тех пор «лингвистическая аналогия» стала важнейшим инструментом анализа социального поведения, принятым далеко за дисциплинарными границами антропологии. Так, символическая антропология, отрицая структурализм, опирается на ту же семиологическую традицию (известно, что самая формула «лингвистическая аналогия» принадлежит Клиффорду Гирцу)[92]. Следовательно, вслед за разумом мир оказался подчинен языку, что ставит под сомнение самый принцип референциальной семантики, основополагающий как для классической семиологии, так и для когнитивизма. Непосредственно этот принцип был подвергнут критике, когда начиная с конца 1960-х гг. Ролан Барт, Мишель Фуко и Жак Деррида каждый по-своему высказали идею о глубоко дискурсивном характере как мира, так и сознания[93]. В этой идее нашла свое полное завершение лингвистическая парадигма, свойственная наукам о человеке XX в. Но разве не идея субъекта остается главной мишенью отрицания мира?
Создается впечатление, что утверждение «нет ничего вне текста» не более чем парадоксальная переформулировка одного из фундаментальных убеждений социальных наук XX в. Но парадокс возникает только благодаря отрицанию мира, поскольку парадоксальность отрицания субъекта в наши дни утрачена. Однако, по-видимому, именно исчезновение субъекта обрекло мир на исчезновение. Последнее слово лингвистической парадигмы вряд ли могло состоять в чем-либо ином, нежели отрицание мира: в замкнутой вселенной символов референциальная семантика, которой придерживаются большинство рассмотренных течений, чувствует себя не слишком уютно. Поглотив мышление, язык преодолевает дихотомию субъекта и мира, но при этом больше не остается ни мира, ни субъекта.
Судьба некоторых интеллектуальных течений, которые могли бы явиться альтернативой лингвистической парадигме, подчеркивает, в какой степени эта последняя сумела установить свое господство в науках о человеке XX в. Классическим примером является история имажинизма (т. е. исследований по ментальному воображению) в когнитивной психологии. Это течение кажется отмеченным двойственностью. С одной стороны, оно претендует на наследие ассоцианизма и пытается показать роль ментальных образов в мышлении. В той мере, в какой он постулирует при этом гетерогенность мышления, имажинизм выглядит отрицанием лингвистической парадигмы. Но, с другой стороны, выйдя из тех же источников, что и когнитивизм, он разделяет с ним немало черт и, в частности, рассматривает мышление исключительно как обработку информации, что по сути дела открывает когнитивизму доступ в область изучения воображения.
После торжества бихевиоризма в 1920-е гг. ментальные образы оказались вытеснены на периферию психологических исследований[94], в то время как лингвистика стремительно развивалась. Они были возвращены в психологию только в 1960-е гг., т. е. уже после победы неоментализма, одержанной на территории лингвистики, и после триумфа компьютерной модели разума. В психологии главной основой возрождения имажинизма стали исследования визуального восприятия, впечатляющие успехи которых в годы Второй мировой войны были стимулированы потребностями военной авиации[95]. Падение бихевиоризма благоприятствовало проекту распространения этого динамичного течения на ранее запретную территорию изучения ментальных образов. Ничего удивительного, что, имея такое происхождение, имажинизм сохранил тесную связь с проблематикой перцепции и интериоризировал профессиональные каноны экспериментальной психологии, отдавшей предпочтение изучению элементарных и изолированных актов как поведения, так и мышления.
Тяга имажинистов к простым образам объектов внешнего мира объяснялась и тем, что после торжества лингвистического ментализма легитимность ментальных образов была далеко не обеспечена. Доказать как психологам-бихевиористам, так и лингвистам-менталистам существование элементарных, а следовательно, несомненных ментальных образов стало главной заботой имажинистов[96]. Это вновь возвращало к примитивной версии теории отражения, свойственной имажинизму прошлого века. До тех пор, пока психологи пытаются основать свою концепцию разума на изучении подобных образов, они едва ли в состоянии выйти за пределы этого концептуального кадра. Но чтобы обратиться к анализу более сложных форм воображения, которые ускользают от эксперимента, следовало переосмыслить интеллектуальную установку психологии, стремящейся быть экспериментальной наукой.
Поскольку как возвращение к ассоцианизму, так и отказ от экспериментального метода были равно невозможны, имажинизм с самого начала оказался обречен на поиск компромисса с когнитивизмом и имел мало шансов выработать модель сознания, способную противостоять когнитивистской парадигме. Неудивительно, что имажинисты не осмеливались пойти дальше теории «двойного кодирования» (лингвистического и визуального) перцептов в памяти[97]. Но такой подход оставлял открытым вопрос о том, по каким правилам происходит взаимодействие в мышлении по-разному кодированных перцептов. Ничто не мешало ответить: по правилам символической логики[98] (отсюда происходит название «пропозиционизм», применяемое к классическому когнитивизму). Когда затем имажинисты предположили, что параллельно глубинным грамматическим структурам существуют глубинные структуры визуального воображения (своего рода пространственные схемы)[99], они только подлили воды на мельницу своих противников: гораздо легче представить себе, как в логические пропозиции перекодируются геометрические фигуры, а не чувственные образы. Благодаря введению четкого различия между двумя уровнями ментальных процессов — «локальных процессов», организованных в форме модулей с различными системами кодирования (в том числе лингвистического модуля и модуля визуального воображения), и «центральных процессов», имплицитно отождествляемых с собственно мышлением, для которых допускалась только форма логических пропозиций, — когнитивизм установил к середине 1980-х гг. свою гегемонию в изучении разума[100].
По-видимому, теоретический неуспех имажинизма вызван прежде всего слишком узкой концепцией воображения, сведенному к способности вызывать в сознании образы предметов, которые можно вращать на время в воображении, но которые не слишком пригодны для объяснения более сложных ментальных функций. Однако и триумф когнитивизма похож на пиррову победу: чем более логически последовательным становится когнитивизм, тем более очевидно, что компьютерная модель с трудом объясняет связь вселенной символических вычислений с другими уровнями реальности.
Итак, исследования элементарных визуальных образов не смогли поколебать господства лингвистической парадигмы. Однако существует ряд течений, интересующихся более сложными образами, которые могли бы претендовать на роль субстрата или формы мышления. Речь идет о некоторых школах психологии искусства, вышедших главным образом из гештальт-психологии[101], об антропологии воображения, развивающей традиции Гастона Башляра[102], а также о семиологии визуального языка, опирающейся прежде всего на труды Пьера Франкастеля[103]. Однако все эти течения выглядят маргинальными в интеллектуальной жизни в целом, прежде всего потому, что они занимаются областями, которые рассматриваются как иррелевантные для концепции разума, в частности, искусством и литературой, тогда как обычный предрассудок требует, чтобы природа мышления соответствовала идеальному образу позитивистской науки. Поэтому, если образы не изгоняются в сферу локальных процессов, они вытесняются на периферию научных исследований.
Однако складывается впечатление, что, сколь бы неколебимой не казалась лингвистическая парадигма, она уже достигла логических пределов своего развития. Как постмодернистские теории дискурса, так и nec plus ultra модернистские теории компьютерного разума ограничиваются замкнутой вселенной символов. Не заметно признаков, что они окажутся способными порвать изнутри созданные ими автореференциальные системы. В этих условиях можно ожидать появления попыток радикального пересмотра лингвистической парадигмы[104].
Обычным возражением против лингвистического поворота является вполне разумное (хотя теоретически не слишком интересное) указание на то, что мир все-таки существует. Однако если справедливы вышеприведенные рассуждения, перед лицом всемогущего текста недостаточно просто отстаивать дело контекста. Для того чтобы покончить с миром, лингвистическая парадигма должна была прежде покончить с субъектом. Следовательно, чтобы вернуть себе мир, науки о человеке должны для начала вернуть в мир субъекта — конечно, не трансцендентального субъекта классической философии и позитивистской науки, но субъекта-в-мире, рассмотренного во всем многообразии форм его бытия, из которых язык является только одной. Если разум создает мир, субстантивируя свои собственные формальные условия, то речь не обязательно должна идти об априори чистого разума, но об априори разума-в-мире, порожденных совокупностью биологических и социальных условий его существования.
Но если речь идет о тотальности человеческого опыта, не идет ли она тем самым о многообразии форм мышления? Разве гетерогенность мышления не предполагает с необходимостью субъекта, который служит ему принципом единства, но рискует оказаться элиминированным, если постулировать гомогенность мышления? Объединенные субъективным сознанием, различные формы мышления не являются ни абсолютно разграниченными, ни абсолютно переводимыми друг в друга, из этого, в частности, вытекают присущие мышлению внутренние противоречия. В данном контексте уместно пересмотреть обычную оппозицию мысли в словах и мысли в образах. Эта оппозиция держится при условии, что язык рассматривается как коммуникативная система, а воображение — как способность вращать в уме параллелепипеды. Но необходимо прежде всего деконструировать (в этимологическом смысле слова) эти два понятия, чтобы увидеть многообразие скрывающихся за ними форм мышления. Существуют формы воображения, неотделимые от некоторых форм мысли в словах, но есть и другие, которые радикально противостоят ей. Изучение сложных форм несловесного воображения в их взаимодействии с лингвистическими механизмами представляется одной из возможностей проверить высказанные выше гипотезы.
Именно многообразие ментальных функций открывает, по-видимому, путь из замкнутой вселенной символов. Если наши репрезентации имеют какое-то отношение к внешнему миру, то это потому, что они разнородны и противоречивы, и мир, наряду с психологическими факторами, может иметь свою долю ответственности за противоречия в мышлении.
5. Основные исторические понятия и термины базового уровня
В этой главе я попытаюсь сопоставить два понятия, взятые из весьма различных теоретических традиций, и посмотреть, что их сопоставление дает для семантики социальных категорий. Под социальными категориями я имею в виду имена социальных групп (например: дворяне, буржуа и т. д.). Термин «основные исторические понятия» (geschichtliche Grundbegriffe) взят из немецкой истории понятий (Begriffsgeschichte). Его теоретическое обоснование дано прежде всего в работах Райнхарта Козеллека[105]. Понятие «термины базового уровня» (basic level terms) взято из когнитивных наук. Его классическая формулировка принадлежит американским исследователям — психологу Элеанор Рош и лингвисту Джорджу Лакоффу[106].
Глава состоит из четырех частей. В первой и во второй частях я вкратце остановлюсь на том, что подразумевается соответственно под основными историческими понятиями и терминами базового уровня, в третьей части речь пойдет о некоторых проблемах семантики социальных категорий, а в четвертой в контексте этих проблем будет показана взаимосвязь двух интересующих нас здесь понятий.
История понятий сформировалась как особое направление немецкой историографии относительно недавно, в 1960–1970-е гг., но корнями она уходит глубоко в XIX в. Райнхарт Козеллек, ее главный теоретик и один из наиболее значительных историков, работающих сегодня в Германии, был учеником М. Хайдеггера и Г.-Г. Гадамера, влияние которых сказалось на его интерпретации традиционных тем немецкого историзма. Однако продолжение этих традиций в условиях послевоенной Германии неизбежно предполагало их включение в общеевропейскую перспективу, каковой для многих, в том числе и для Козеллека, стала теория модернизации.
Непосредственный предмет истории понятий — формирование понятийного аппарата социально-политических теорий. Но ее претензии простираются гораздо дальше, ибо она исходит из мысли, что исследование исторических понятий — кратчайший путь к постижению истории. Такой подход, типичный для немецкой исторической мысли, как бы навязывается значением самого слова Begriff, которое содержит идею интуитивного «схватывания» смысла явлений, непосредственно выражаемого понятиями. Главной особенностью Begriffsgeschichte при этом является акцент на зависимость семантических структур исторических понятий от форм переживания исторического времени или, как обычно говорят, от исторической темпоральности. Поэтому анализ исторических понятий и позволяет «схватить» историческую темпоральность, а значит, проникнуть в самую суть истории. Влияние Хайдеггера очевидно и в напряженном «вникании» в понятие, и в отождествлении онтологии истории с ее темпоральным строением.
Именно поэтому центральной идеей истории понятий является концепция «переломного времени» (Sattelzeit), которое приходится на вторую половину XVIII — начало XIX в. Вслед за многими историками Козеллек находит здесь границу современного мира, момент рождения современной системы социально-политических категорий. Суть этого перелома он усматривает в новом переживании исторического времени. Семантическая структура исторических понятий определяется, с его точки зрения, напряжением, возникающим между их по-разному ориентированными во времени элементами, которые он называет соответственно «областью опыта» и «горизонтом ожиданий», иными словами, между обобщенным в понятии наличным бытием и проектом будущего, который оно пытается сформулировать и навязать как логическую неизбежность, как естественный порядок вещей. До середины XVIII в. социально-политические понятия ориентировались прежде всего на зону опыта, описывая плохо упорядоченную, фрагментарную реальность общества партикуляристского типа. Это резко меняется начиная с эпохи Просвещения, Французской революции и радикальных общественных преобразований конца XVIII — начала XIX в. Понятия теперь устремляются в будущее, порывают связи с областью опыта, ориентируются на горизонт ожиданий. В них формулируются, оспариваются, переформулируются основные черты образа будущего. В этих семантических сдвигах прежде всего и проявляются онтологические перемены, связанные с приходом Нового времени. История не просто концептуализируется теперь в понятиях нового типа — она сама становится иной, новой. Она уже не столько создает язык, сколько создается языком, рвущимися в будущее и формирующими будущее основными историческими понятиями. Но общество, описываемое в понятиях, характеризующихся преобладанием горизонта ожиданий, уже не может быть традиционным партикуляристским обществом. Оторвавшись от области опыта, эти понятия претендуют на всеобщее значение. Поэтому общество, построенное в соответствии с ними, может быть только всеобще значимым, открытым, демократическим обществом.
Здесь возникает нелегкий для Begriffsgeschichte вопрос о том, в чем отличие основных исторических понятий от не основных или, как иногда выражается Козеллек, отличие понятий от «простых слов». Кроме уже указанной претензии на универсальную значимость Козеллек отмечает еще два таких отличия[107]. Во-первых, понятия принципиально неопределимы, иначе говоря, они до такой степени внутренне конфликтны, открыты взаимоисключающим интерпретациям, наполнены идеологиями, что ускользают от всякой попытки зафиксировать их бесспорное, общепризнанное содержание. Во-вторых, в исторических понятиях деформируется нормальная семантическая структура, основанная на лингвистической триаде, различающей слова, понятия и вещи. В историческом понятии слово и значение сливаются до такой степени, что понятие не существует вне слова и, как следствие, выразимо только в нем. И хотя позднее именно от этого последнего критерия Козеллек отказался, сама попытка его сформулировать представляется в высшей степени показательной, поскольку она передает ощущение, что у основных исторических понятий имеется какое-то логическое своеобразие, отличающее их от «простых слов». Такого рода интуиции нередко оказываются чрезвычайно точными, пусть даже их не всегда легко обосновать. Именно о логическом своеобразии основных исторических понятий пойдет речь в этой главе. Но прежде необходимо сказать несколько слов о проблеме базового уровня таксономий.
Представление о базовом уровне классификаций восходит к антропологическим исследованиям 1960-х гг., посвященным терминам для обозначения цветов и таксономиям «народных биологий».
В 1970-е гг. оно было включено в более широкую концепцию естественной категоризации Элеанор Рош и Джорджа Лакоффа. Теория естественной категоризации направлена против традиционной аристотелевской логики и прежде всего против принципа необходимых и достаточных условий членства в категории. Эту логику сторонники теории естественной категоризации считают искусственной моделью мышления, ничего общего не имеющей с тем, как мы на самом деле мыслим. В естественных языках, по их мнению, категории образуются с помощью семейного сходства, благодаря которому вокруг составленного из хороших примеров или прототипов ядра категории объединяется масса периферийных членов, так что нет ни одного свойства, разделяемого всеми членами категории, и только ими. Классификация опирается при этом не столько на анализ свойств, сколько на общее впечатление об объекте, на его образ. Благодаря этой идее теория естественной категоризации оказывается связанной с распространенными в когнитивной психологии 1970-х гг. исследованиями о ментальном воображении[108]. Оба течения сближала и идея о том, что естественное мышление должно основываться на максимально экономичных формах кодирования и репрезентации информации. Ментальные образы, прежде всего визуальные, и были в понимании сторонников обоих течений такими экономичными (по сравнению с громоздкими описаниями признаков) формами внутренней репрезентации.
[81] Saussure F. de. Cours de linguistique générate. Lausanne: Payot, 1916.
[82] Watson J. Psychology as the Behaviorist Views It // Psychological Review. Vol. 20. 1913. P. 158–177; Idem. Behaviorism. Chicago: University of Chicago Press, 1924.
[83] Ryle G. The Concept of Mind. London: Hutchinson, 1949.
[84] Bloomfield L. Language or Ideas? // Language. Vol. 12. 1936.
[85] Трубецкой H. C. Основы фонологии. М.: Аспект Пресс, 2000; Jakobson R. Essais de linguistique générale. Paris: Minuit, 1963.
[86] Sapir E. Language. New York: Harcourt, 1929; Whorf B. L. Language, Thought and Reality. Cambridge (Mass.): The M. I. T. Press, 1956.
[87] Вопреки обычному мнению, связывающему акцент на роли языка с мыслью позднего Хайдеггера и его учеников, прежде всего Г.-Г. Гадамера (Gadamer H.-G. Wahrheit und Methode. Tübingen: Mohr. 1960), Дж. Л. Бранс утверждал, что «лингвистический поворот в мысли Хайдеггера может быть связан с 32 секцией ‘Бытия и времени’» (Bruns G. L. On the Weakness of Language in the Human Sciences // The Rhetorics of the Human Sciences / Ed. by J. S. Nelson et al. Madison: The University of Wisconsin Press, 1987. P. 244). Идея лингвистической и социальной природы мышления с особой яркостью сформулирована и в ранних работах М. М. Бахтина: «Сознание слагается и осуществляется в знаковом материале, созданном в процессе социального общения организованного коллектива» (Волошинов В. Н. Марксизм и философия языка Основные проблемы социологического метода в науке о языке. Л., 1929. С 20).
[88] Среди прочих разоблачений вредоносной роли дурного языка см.: Chase S. The Tyranny of Words. London: Methuen, 1938. Впрочем, идея эта была широко распространена и среди самих лингвистов и философов, начиная от Венского кружка и кончая Пражским.
[89] О когнитивной революции см.: Gardner Н. The Mind’s New Science. A History of Cognitive Revolution. New York: Basic Books, 1985; Varela F. Connaître les sciences cognitives. Paris: Seuil, 1989. Доведенная до логического предела в работах Джерри Фодора (Fodor J. The Language of Thought. Hassocks (Sussex): Harvester Press, 1976; Idem. The Modularity of Mind. Cambridge (Mass.): The M. I. T. Press, 1983) философская доктрина когнитивизма испытала решающее влияние лингвистической теории Наума Хомского (Chomsky N. Syntactic Structures. The Hague: Mouton, 1957; Idem. Aspects of the Theory of Syntax. Cambridge (Mass.): The M. I. T. Press, 1965).
[90] Это, однако, не означает, что идея о зависимости мышления от языка оказалась устаревшей. Достаточно вспомнить Эмиля Бенвениста (Benveniste Е. Problèmes de linguistique générale. Paris: Gallimard, 1966).
[91] Lévy-Strauss С. Les structures élémentaires de la parenté. Paris: P.U.F., 1949; Idem. La pensée sauvage. Paris: Plon, 1962.
[92] Geertz C. The Interpretation of Cultures. New York: Basic Books. 1973.
[93] Barthes R. La mort de l’auteur // Essais critiques IV. Le bruissement de langage. Paris: Seuil, 1979; Idem. Le discours de l’histoire // Social Sciences Information. Vol. 6. № 4. 1967. P. 65–76; Foucault M. L’archéologie du savoir. Paris: Gallimard, 1969; Derrida J. De la grammatologie. Paris: Minuit, 1967.
[94] Им занимались пусть и значительные, но всегда остававшиеся вне пределов mainstream исследователи, такие, как гештальт-психологи, Ж. Пиаже или Ф. Бартлет. См.: Wertheimer М. Productive Thinking. London: Tavistock, 1959; Kohler W. The Task of Gestalt-Psychology. Princeton: Princeton U. P., 1969; Bartlett F. C. Remembering. A Study in Experimental and Social Psychology, Cambridge: Cambridge U. P.. 1932; Piaget J., Inhelder B. L’Image mentale chez l’enfant. Paris: P.U.F., 1963.
[95] Gibson J. J. The Perception of the Visual World. Boston: Mifflin, 1950.
[96] Shepard R. N., Cooper L. A. Mental Images and Their Transformations. Cambridge (Mass.): The M. I. T. Press, 1982.
[97] Paivio A. Imagery and Verbal Processes. Hillsdale (N.J.): L. Erlbaum, 1971.
[98] Pylychyn Z. W. What the Mind’s Eye Tells the Mind’s Brain: A Critique of Mental Imagery // Psychological Bulletin. Vol. 80. 1973. P. 1–24.
[99] Kosslyn S. M. Image and Mind. Cambridge (Mass.); London: Harvard U.P 1980.
[100] Книга Дж. Фодора «Модулярность мышления» сыграла, по-видимому, главную роль в этих спорах. Fodor J. The Modularity of Mind. Cambridge (Mass.): The M. I. T. Press, 1983.
[101] См., например: Arnheim R. Visual Thinking. Berkeley: University of California Press, 1974.
[102] См., например: Bachelard G. La poétique de l’espace. Paris: P.U.F., 1957; Durand G. Les structures anthropologiques de l’imaginaire. Paris: P.U.F., 1963.
[103] См., например: Francastel P. Etudes de sociologie de l’art. Paris: Denoël-Gonthier, 1970; Saint-Martin F. Sémiologie du langage visuel. Québec: Presses de l’Université de Québec, 1987.
[104] Таковы, например, некоторые неоконнекционистские течения, которые в последнее время проявляют интерес к философскому наследию М. Мерло-Понти. Акцент на капитальной роли телесного опыта для мышления ставит под сомнение самые основания лингвистической парадигмы (Varela F., Thompson Rosch Е. The Embodied Mind: Cognitive Sciences and Human Experience. Camridge (Mass.): The M. I. T. Press, 1993).
[105] Koselleck R. Vergangene Zukunft. Zur Semantik geschichtlicher Zeitcn. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 1979.
[106] Rosch E. Human Categorization // Studies in Cross-Cultural Psychology / Ed. by N. Warren. London; New York; San Francisco: Academic Press, 1977. Vol. I. P. 1–49; Eadem. Principles of Categorization // Cognition and Categorization / Ed. by E. Rosch, B. B. Lloyd. Hillsdale (N.J.): Erlbaum, 1978; Lakoff G. Women, Fire and Dangerous Things. What Categories Reveal about the Mind. Chicago: The University of Chicago Press, 1987.
[107] Koselleck R. Vergangene Zukunft. S. 85–88.
[108] См. главу 4.