— Товарищи командиры, — посмотрел Петрусь Бульба на Андрея, на Семена. — И у меня ж ложка сбереглась. Возьмите. Хоч вы, хоч вы…
— Рядовой Бульба, приступить к еде! — шутливым приказным тоном произнес Семен.
Мария, перестав есть, молча уставилась на Андрея: кому дать ложку?
— Отделенный, ешь, — сказал Андрей.
— Тебе что, помочь? — взглянул Пилипенко на отделенного, сидевшего рядом.
— Ничего. Я левой.
— На те пальцы, которые ломаные, плевать, и без них обойдешься, обнадеживая, сказал Пилипенко. — Плевать. На войне самый главный палец спусковой. Его и береги. — Он смотрел, как неловко опускал отделенный ложку в котелок, проглотил слюну, отвернулся: вкусный запах изнурял его и лишал терпения.
Отделенный облизнул ложку, передал ее Пилипенко. Пилипенко черпал из каски варево, выскреб пригорелые остатки. Видно было, как жадно работали его сильные челюсти.
— Валерик, подкинь в костер, — напомнил Андрей. — Тухнет. Мы с политруком хотим тоже, чтоб погорячей…
Валерик бросил в упадавший огонь хворост. В шипевшем хворосте рылся ветер.
— Робу бы подсушить, — посмотрел Пилипенко на Андрея. — Набрякла, прямо компресс…
Пилипенко сбросил сапоги, стащил с себя гимнастерку, брюки, выжал воду. И все — на кусты.
— И не обсушишься, — пробурчал. Он вернулся к костру, сел.
— Обсушишься, — отозвался Данила. Он тоже скинул один сапог, пошевелил костлявой ногой в мозолях. Другой сапог не поддавался, как бы прирос к ноге. Нога распухла. — Проклятый, «засел», — раздражался он. — И рана-то тьфу! А поди ж, разнесло. Не буду скидывать. Потом не натяну, рассуждал сам с собой. — Будь оно неладно!
Так и сидел он с одним, неснятым, сапогом.
— Пиль, голуба, скажи, когда у тебя такое вышло, с сапогом, ты чего делал? — с надеждой поднял Данила глаза.
— А забыл уже, что делал. Но помню, что-то делал. Не бунтуй, рыжий, отлипнет сапог от ноги, — успокаивал Пилипенко.
— Бунтуй, не бунтуй, один ляд, — смирился Данила. Он вытряхнул из кармана табачную пыль, склеил цигарку, прикурил от костра. — Табачок ну никуда, — выпустил дым. — Легкий, безвкусный. От него только понос происходит, как от касторки. Дорваться б до махры… — мечтательно произнес.
— А пока бычка оставь, — напомнил Пилипенко.
— Бычка? — Данила поспешно сделал затяжку, посмотрел, сколько осталось, еще затянулся, старательно, долго, и, не глядя на Пилипенко, сунул ему в руку окурок: — На.
— И не покуришь но-человечески, — пожаловался Пилипенки.
— На войне, голуба, все не по-человечески, — раздумчиво сказал Данила. — И сама война человеческое ли дело?..
— Хфилософ… — фыркнул Пилипенко. Он протянул к огню свои босые ноги с крупными искривленными ногтями. Красные блики пламени падали на его широкую волосатую грудь, и казалось, на ней зашевелилась вытатуированная синяя головка девушки на фоне сердца, пронзенного стрелой.
«Крепкий, здоровый. Очень крепкий, — восхищенно, будто впервые, смотрел Андрей на крутые, мускулистые плечи, тугие мышцы Пилипенко. — И даже после такой ночи, минувшей ночи, у него остались силы еще для многих ночей, может быть более трудных и опасных».
— Хфилософ… — повторил Пилипенко, придавив в траве крошечный мякиш окурка. — А сам делаешь «нечеловеческое дело» — стреляешь.
— Стреляю. — По лицу Данилы двигалась невысказанная мысль, видно было, она остановилась. — Я, голуба, немало прожил и хорошо знаю, что почем. Стреляю. Должен стрелять. А думаю: минется война, поладим же с фрицами, с немцами то есть? Зла русский человек не помнит.
— Это смотря какое зло, — сердито кашлянул Пилипенко. — А из меня, рыжий, и после войны зло не уйдет. За такое…
«И сколько ненависти вызвал в нашем народе Гитлер, — жестко подумал Андрей. Он прислушивался к разговору. — Ненависть, она от боли, откуда еще взяться ненависти? Только от боли».
— Послушай, — не успокаивался Пилипенко. — Какие первые слова скажешь, когда придешь с войны? — прищурил он глаза.
— Как говоришь? После войны?