V
О плагиате
Итак, мы подошли к плагиату в собственном смысле слова, то есть к тем случаям, когда один автор заимствует у другого (особенно у современника и соотечественника, что усугубляет вину) содержание художественного произведения, толкование нового или малознакомого понятия, форму той или иной мысли — впрочем, иные мысли сильно выигрывают, обретя новую форму, иные устоявшиеся понятия становятся гораздо яснее, если их умело развить, иным произведениям безупречный стиль придает большую глубину, и было бы несправедливо считать плагиатом добавления или исправления, пошедшие на пользу книге. Так, Дидро и Д’Аламбер, задумывая свою Энциклопедию, взяли за образец Энциклопедию Чеймберса{126}, однако их нельзя обвинить в плагиате, поскольку идею, едва намеченную у их предшественника, они развили так, как ему и не снилось. Еще меньше заслуживает обвинения в плагиате Энциклопедия Панкука{127}, ибо, обладая теми же достоинствами, что и творение Дидро и Д’Аламбера, она гораздо удобнее — статьи в ней расположены не по алфавиту, а по темам. Впрочем, в энциклопедиях плагиат почти неизбежен, ведь их задача — изложить общепринятые идеи, которые однажды уже были выражены, и выражены прекрасно, теми, кто их изобрел. В каком-то смысле всякий словарь не что иное, как плагиат в алфавитном порядке, где всю фактическую сторону — определения, даты, события — составитель неминуемо наследует от предшественников, а поскольку именно фактическая сторона требует кропотливого труда, меж тем как гипотезы и толкования остаются на совести каждого нового составителя, читатели должны были бы судить о сравнительных достоинствах лексикографов в первую очередь по ней. Однако читатели равнодушны к трудам пекущихся об их благе прилежных компиляторов, им больше по душе плетение словес, хотя все это не более чем новая обертка для старинных богатств.
Прежние составители словарей и биографий так хорошо чувствовали это, что Бейль начал свой труд как критику на Морери{128}, ибо в те времена считалось гораздо более достойным спорить с книгой посредственного автора делом, то есть писать в ответ свою, лучшую, чем пускаться в корыстные спекуляции. Что же касается Скапулы{129}, который воспользовался при сочинении своего знаменитого словаря комментариями многознающего Этьенна, то он, как известно, навлек на себя всеобщее презрение. Впрочем, не испытывая ни малейшего почтения к Скапуле, потомки до сих пор ценят его труд — случай в своем роде единственный. Нечист на руку был, по единодушному признанию современников, и плодовитый Доле, хотя уж его-то никак нельзя было заподозрить в недостатке знаний и скудости мыслей, заставляющих прибегать к чужим сочинениям; свои тщедушные ”Комментарии к латинскому языку” он раздул до двух томов благодаря трудам Низолиуса и Шарля Этьенна, за что и был обвинен в бездарности и бессилии. Тем не менее книга Доле, бесспорно, является сочинением весьма значительным и не идет ни в какое сравнение с книгами соперников. К тому же книга эта, в отличие от толковых словарей, — компиляция, сочиняя которую практически невозможно ни разу не воспользоваться чужими находками: в ней собраны освященные временем определения и филологические комментарии, которые до какой-то степени принадлежат всем пишущим на эту тему авторам. Вообще вопрос о том, пристало ли автору какого-либо труда вторгаться в чужие владения и черпать оттуда необходимые сведения, пусть даже на благо науки, — вопрос щекотливый, и решать его, как мне кажется, следует не столько литературным критикам, сколько каждому литератору наедине со своей совестью.
Возвращаясь к плагиату, скажу, что больше всего пострадали от него наши превосходные сочинители XVI столетия. Не говоря уже о Рабле, чьи удивительные выдумки послужили источниками стольких забавных сцен в комедиях Расина{130} и Мольера, подсказали столько остроумных сюжетов Лафонтену и его подражателям и наконец выродились в бледную и беспомощную тень — роман ”Кум Матье”{131}; не говоря уже о Маро, чей стиль создал новый род литературы{132}, хотя ни один подражатель не сумел сносно передать прелесть его полустиший, вспомним хотя бы некоего Лоиса Леруа или, по-латыни, Региуса{133}, чей удивительный ”Трактат о превратностях наук”, быть может, подсказал Бэкону идею его прекрасной книги ”О приумножении наук” (оба труда почти одинаковы по замыслу и по строению), а Брервуду — идею ”Опыта о разнообразии религий и языков”. Предлагаю эту тему вниманию любителей литературы переходного времени — она, как мне кажется, заслуживает пристального внимания. Но, конечно, никто так не пострадал от плагиата, как Монтень; правда, он и сам был не прочь позаимствовать чужое добро — но он-то делал это гласно и открыто. Как явствует из примеров, которые я присовокупил к своим не столько серьезным, сколько занятным разысканиям, Шаррон{134} не постеснялся переписать дословно самые блестящие пассажи Монтеня, причем среди них встречаются такие, которые сам Монтень списал у Сенеки и других древних авторов (см. примечание К), — поступок, на мой взгляд, немного странный для мудрого бордоского богослова, в других случаях столь прямодушного. Не больше щепетильности проявляли по отношению к Монтеню Ламот ле Вайе, Лабрюйер, Сент-Эвремон, Фонтенель, Бейль и Вольтер, но никто из них не совершал таких дерзких краж, как Паскаль. В примечании Л, к которому я отсылаю читателей, я привожу только семь-восемь примеров, причем все они почерпнуты из одного и того же раздела ”Мыслей”, но тот, кто возьмет на себя труд внимательно и дотошно сравнить ”Мысли” с ”Опытами”, обнаружит кучу совпадений, которые у меня не было ни времени, ни возможности искать. Всякий, кто, подобно мне, глубоко чтит память Паскаля, но не может закрыть глаза на множество остроумных, трогательных и возвышенных соображений, почерпнутых им у отцов церкви, Монтеня и Шаррона, неизбежно приходит к выводу, что ”Мысли” не что иное, как записная книжка, где рассуждения, с которыми автор полностью согласен, соседствуют с теми, которые он намеревается решительно опровергнуть. Это тем более вероятно, что ”Мысли”, по свидетельству ученых библиографов, были записаны на отдельных листках, и порядок, в котором они публикуются, целиком лежит на совести издателей. Веские, почти неопровержимые доводы в пользу неверия, которые приводит Паскаль, послужили бы мне другим доказательством этой гипотезы. Впрочем, об этом стоит поговорить подробнее, ибо мне известно, что лучшие писатели Франции, от современников автора ”Мыслей” до наших с вами современников, считали и считают эту книгу главным трудом Паскаля. В самом деле, если вы лишите Паскаля блистательных и глубоких замечаний, которыми полны ”Мысли”, и перед вами окажется один из талантливейших математиков своего века, хитроумнейший логик, рассудительнейший, остроумнейший, изобретательнейший, безупречнейший стилист из всех, каких до той поры знала Франция, но вам останется неведом чудесный гений, способный пролить на тайны религии такой яркий свет, что, по словам знаменитого писателя наших дней{135}, Господь для того и призвал его к себе, чтобы тайны эти остались нераскрытыми, — ведь гений этот выразился сполна лишь в ”Мыслях”. Есть среди ”Мыслей” такие, которые полностью принадлежат Паскалю; их отличает меланхолия, являвшаяся, вероятно, следствием болезни, — меланхолия не философическая и не христианская, но суеверная, угрюмая и едва ли не провидческая. Эту мечтательную и безысходную печаль не столь уж трудно уловить, и многие модные писатели отлично владеют этим искусством; иное дело — порывы мужественной души, неожиданные и возвышенные прозрения, о которых сказано было, что они ”более пристали Богу, нежели человеку”{136}, — всем этим Паскаль, надо признать, обязан Тимею Локрскому{137} (см. примечание М), Блаженному Августину, Шаррону и в особенности Монтеню{138}. Что же из того следует? Что некоторые поклонники Паскаля не читали Монтеня или что им приятно возвышать янсениста за счет скептика?
По зрелом размышлении я вынужден признать, что Паскалев плагиат является, быть может, самым очевидным и самым умышленным во всей истории литературы. Во-первых, ”Мысли”, как свидетельствует сам Паскаль, — случайные, беспорядочные записи; следовательно, мы не вправе искать в их собрании продуманный план и четкий замысел и должны отдельно оценивать содержание каждой мысли и отдельно ее форму. Если же заемными окажутся и содержание и форма, это плагиат, достойный всяческого осуждения. Во-вторых, вину писателя усугубляет тот факт, что он предусмотрительно менял что-либо в каждом заимствованном фрагменте, обновлял язык, сглаживал смелость выражений, переставлял слова не столько для того, чтобы разъяснить основную идею и найти ей наилучшее выражение, сколько для того, чтобы приблизить чужой стиль к своему собственному и безболезненно вплести чужую находку в ткань своего сочинения. Я уж не говорю о том, как возмутителен резкий и презрительно-высокомерный тон, в каком Паскаль отзывается о Монтене, словно ему мало было ограбить автора ”Опытов”, а нужно было еще и уронить его в глазах людей с тем, чтобы всю славу присвоить себе. Скажу снова: Паскаль пользуется в литературном мире такой известностью, что способен затмить многих древних и новых авторов, но разумнее было бы, пожалуй, не награждать его теми лаврами, которых он не заслужил, и не почитать его столпом веры и нравственности, каковыми, к примеру, никогда не считались ни Афтоний, ни Публий Сир, ни Эразм{139}, ни другие компиляторы афоризмов, эти рапсоды античной философии и древней премудрости.
Сочинение Рамсея ”Путешествия Кира”{140} — не столько плагиат в собственном смысле слова, сколько бездушная копия Фенелонова ”Телемака”; впрочем, поскольку книга эта изобилует дословными и неоговоренными цитатами из Фенелона, старых английских философов и Боссюэ, у которого украдено прекрасное описание Египта, Вольтер считал ”Путешествие” чистой воды плагиатом. По слухам, Рамсей объяснял все совпадения общностью мыслей с предшественниками. В таком случае ему повезло: столь счастливые идеи посещали его нечасто.
Вольтер, которого я только что упомянул, часто жаловался на плагиаторов; его обширное творчество постоянно манило к себе охотников до чужого добра. Сам он считал наиболее дерзким из них некоего отца Барра, автора десятитомной ”Истории Германии”, включившего в свое сочинение более двухсот страниц из ”Истории Карла XII”{141}. Руссо предъявлял похожие претензии Мабли{142}, утверждая, что тот только и делал, что повторял его философские и политические идеи. Этот упрек, разумеется, не лишен оснований, но очевидно, что стиль Мабли не похож на стиль Руссо; это — его собственность, на которую никто не польстится. Коль скоро я заговорил о светочах XVIII столетия, замечу кстати, что знаменитый аббат Рейналь является, судя по всему, самым настоящим плагиатором, обязанным своей славой бескорыстию Дидро и усердию Пешмейи. Говорят, что этот последний, впав в нищету, писал под диктовку Рейналя, а по другой версии, сам сочинял ”Историю европейских учреждений в обеих Индиях”{143}, а неистовый Дидро время от времени вставлял в нее пламенные страницы, которые невозможно не узнать по стилю[56]. Пешмейя умер молодым и унес свою тайну с собой, но тайну Рейналя разгадать легко — он имел несчастье дожить до старости, не ознаменовав эти долгие годы никакими свершениями.
Надеюсь, никто не заподозрит меня в намерении исчерпать в этой главе тему плагиата и плагиаторов. Цель моя была гораздо скромнее — я хотел развернуть перед читателем самые любопытные страницы истории плагиата и вовсе не собирался отбивать хлеб у тех, кто займется этой темой после меня. К их услугам — труды Крения, Янсона Алмеловена, Салье{144}, отнюдь не принадлежащие к числу редких; что же до меня, то, даже имей я сейчас в своем распоряжении эти труды, я предпочел бы обойтись без цитирования и отослать тех немногих читателей, кому, в отличие от большинства смертных, интересны подобные разыскания, к книгам моих предшественников, ибо
Расскажешь обо всем — наскучишь всем сполна{145}.
VI
О литературном грабеже
Как ни предосудительны, на мой взгляд, заимствования, описанные выше, в главе о плагиате, существуют случаи, для которых плагиат — название слишком мягкое, ибо это форменный грабеж. Я не сомневаюсь, что такие кражи совершались сплошь и рядом, особенно в эпоху возрождения словесности, когда множество сокровищ древности оказались в распоряжении нескольких лжеученых, однако меры, которые этим бездарным и бесстыжим людям пришлось принять, дабы скрыть свои подлые деяния, лишили нас возможности подтвердить наши подозрения, а тех скудных сведений, которыми мы располагаем, недостаточно для того, чтобы обосновать столь тяжкие обвинения. До того как славный Питу опубликовал сборник Федра{146} и познакомил своих современников с одним из прекраснейших памятников латинской культуры, общественное мнение единодушно обвиняло Фаэрно{147} в том, что он присвоил лучшие басни из имевшегося у него списка Федра, а сам список уничтожил. Очевидно, однако, что в сборниках двух авторов совпадают лишь несколько сюжетов и деталей, меж тем, будь Фаэрно в самом деле повинен в краже, он вряд ли удовольствовался бы столь скромной добычей. Помнится, у одного из комментаторов Цицерона — возможно, это мудрый Мануций — рассказывается о том, как был обнаружен знаменитый трактат ”О славе” и как человек, в чьих руках он оказался, издал его под своим именем, изменив лишь заглавие. Мои указания расплывчаты, ибо я не знаю ни названия книги, ни имени самозванного автора, что свидетельствует о том, каким скромным авторитетом пользуется в литературной республике эта книга[57]{148}{149}, а также о том, что вычитанное мною предположение ошибочно — ведь невозможно представить себе, чтобы шедевр первого из античных прозаиков прозябал в безвестности, под чьим бы именем он ни был опубликован. Правда, предположение это основывалось на особенностях стиля, которым писал обвиняемый в воровстве автор, — стиля совершенно Цицероновского. Однако стиль этот, повторяющий излюбленные приемы и даже недостатки Цицерона — вяловатое многословие его фраз, чрезмерное пристрастие к наречиям и нарочитую приверженность архаизмам, — отнюдь не такая редкость, чтобы обвинять автора в плагиате. Даже Мануций блестяще владел этим искусством, а иные из его современников дошли в своем премудром поклонении Цицерону до того, что исключали из своих сочинений не только слова, но и обороты речи, отсутствующие в трудах их кумира; такая молва, во всяком случае, шла о Беллендене и Томеусе{150}.
Бесстыдство тех плагиаторов, которых я только что без обиняков назвал грабителями, заходило иной раз так далеко, что привлекало к себе внимание правосудия. Жан де Нострадамус{151}, брат знаменитого предсказателя и автор прелестной ”Истории знаменитейших и древнейших провансальских поэтов”, рассказывает со слов Монаха с Золотых островов, что Альберте де Систерон, отвергнутый дамой сердца, умер от горя в Тарасконе, ”а песни свои завещал другу, именем Пейре де Вальерас или де Валернас, дабы тот передал их маркизе (де Маллеспин), сей же, напротив того, продал их Фабру д’Юзу, поэту, уверив, что самолично их сочинил и продиктовал, однако нашлись ученые люди, кои сии песни узнали, и по доносу помянутого де Вальераса Фабр д’Юз схвачен был и высечен именем закона за то, что присвоил неправедно труды знаменитого поэта”. Нынче почти никто уже не помнит об этом законе.
О другом, весьма пикантном, разоблачении такого рода сообщает в своем занятном ”Каталоге библиотеки одного любителя книг”{152} господин Ренуар. Во втором томе, на странице 55, он рассказывает об ”Истории развития ума и вкуса” господина Эдуарда Ландье{153}. Ставя эту книгу очень высоко, господин Ренуар берет на себя смелость приписать ее д’Агессо. ”Получив право переиздать эту книгу, — говорит он, — которая показалась мне испорченным вариантом труда, писанного человеком высочайшего ума, я стал вчитываться в нее, стремясь восстановить ее первоначальный облик. Труд столь же неблагодарный, сколь и тяжкий: ни источников, ни помощников, рукопись испещрена грубейшими ошибками и работать с ней еще труднее, чем с первым изданием 1813 года, где типограф исправил кучу глупостей, таких, как медики вместо Медичи, и тому подобное. Мне пришлось расставлять знаки препинания, определять границы фраз, начала и концы абзацев, мало того — пришлось возвращать смысл отрывкам, начисто его утратившим, отгадывать слова, перевранные бездарным переписчиком до неузнаваемости, переправлять Капую на как поэт, март на мораль, манеры на максимы, томность на точность, сапожников на сообщников, софистичность на скрупулезность, наветы на народы, семилетие на секты, бурю на букву, первородство на благородство, ливры на лавры, Немур на Невер, а также приводить в надлежащий вид множество других слов и — что еще труднее — словосочетаний. От этих трудов голова у меня шла кругом. Господин Ландье, поначалу согласившийся со всеми этими исправлениями, которые призваны были восстановить его доброе имя, находившееся после выхода первого, роскошного издания под угрозой позора, внезапно передумал и, разгневавшись, не нашел ничего лучшего, как подать на меня в суд за фальсификацию; засим последовал смехотворный судебный процесс, еще более нелепый, чем опечатки в издании трактата господина Ландье, и закончившийся тем, чем он и должен был закончиться, — постановлением об отказе этому мнимому или подлинному автору во всех его исках и происках.
Если процесс был смехотворным, то поведение мнимого автора было еще смешнее. При первой встрече с ним я услыхал такие диковинные речи: ”Я располагаюсь спорить с вами на любой залог, что моя книга выдержит не меньше восьми изданий; да вот и этот господин (он указал на сопровождавшего его друга) готов вам высказать без слов свое мнение об этом труде”. В не слишком затянувшейся переписке с господином Ландье, а также в его собственноручных заметках я обнаружил такие открытия, как ”адиннадцать часов”, ”аратор”, ”соброзовываться”, ”про искусность любви” и т. д. Не успело мое издание выйти в свет, как господин Ландье явился засвидетельствовать мне свое возмущение теми самыми поправками и изменениями, за которые полтора месяца назад рассыпался в благодарностях.”Я пришел жаловаться на поправления, которые вы вставили в мой труд; там есть сотни мест, противоречащих чтению”. Этот любопытный разговор мы, как и в первый раз, вели при свидетелях. Чтобы человек, изъясняющийся таким несообразным языком и имеющий столь странные представления об орфографии, мог сочинить в свои двадцать пять лет (из которых несколько было отдано военной службе) книгу, правда, не всегда ровную, нередко грешащую небрежностью и манерностью, но обличающую незаурядный талант, здравый и тонкий ум и солидное образование, должно было произойти чудо. Люди, чья вера крепка, вольны верить в это чудо; я к их числу не принадлежу”.
Хотя обвинения в столь неприкрытом плагиате наносят большой урон чести авторов, критики, не претендующие на изысканность манер, не раз предъявляли обвинения такого рода дамам. Они, как правило, уверены, что, если дама берется за перо, ее непременно опекает чья-то сердобольная муза. Подобную клевету очень трудно опровергнуть, и писательнице остается лишь надеяться, что она переживет того, кого молва называет истинным автором ее сочинений, и проведет последние годы жизни более плодотворно, чем вдова Кольте{154}, которая, ”когда Кольте не стало, пророчествовать перестала”. Чтобы заткнуть рот клеветникам, надо ”испекать том за томом”, да и это средство поможет, лишь если критики не уподобятся Криспену из ”Единственного наследника”{155} и не станут толковать о посмертных отпрысках.
Подозрений в плагиате не избежала, среди прочих, госпожа Дезульер. Почти все ее стихи приписывали Эно{156} (хотя трудно поверить, что автор претенциозного сонета ”Недоносок” мог подняться до простого языка природы), а сочинителем лучших строк очаровательной идиллии ”Овечки” называют Кутеля. Меж тем госпоже Дезульер принадлежит множество других стихов, не уступающих ”Овечкам” ни в чувствительности, ни в изяществе.
VII
О подставных авторах
Есть основания полагать, что в Древнем Риме не реже, чем у нас, встречались авторы, приписывавшие себе чужие строки; вспомним хотя бы знаменитое ”Так-то ваше — не вам…”{157} Вергилия; но мне не верится, что там находились наглецы, выдававшие за свои собственные целые поэмы, сочиненные другими поэтами; что же касается Теренция, то не будем осквернять его память подобной напраслиной. В отличие от Монтеня, который был абсолютно уверен, что Теренций не писал комедий{158}, известных под его именем, и ”возражал против всякой попытки разубедить его в этом” (Опыты, I, XL), я допускаю, что Теренций имел к этим пьесам некоторое отношение; однако я признаю, что видный государственный деятель может пожелать скрыть жертвы, которые он втайне приносит легкомысленнейшей из муз: положение обязывает иных людей проявлять сдержанность, примером чему служит, в частности, госпожа де Лафайет, приписавшая свои дивные творения Жану Сегре{159}. Но будь даже авторами комедий Теренция Сципион и Лелий, Теренций не повинен ни в чем, кроме чрезмерной услужливости, не лишенной, быть может, доли тщеславия. Да и вообще мне трудно представить себе человека, который с легким сердцем отказывается от славы и уступает лавры совершенно постороннему человеку, и, если я готов поверить историкам, рассказывающим, что Лелий пожертвовал богатством ради возвышения Сципиона, мне гораздо труднее допустить, что оба они добровольно отдали богатства своего ума Теренцию. Не знаю, можно ли решиться на такую жертву даже ради друга. Всякий автор испытывает к своему творению подлинно отцовские чувства и ни за какие блага в мире не отречется от любимого детища. Гелиодор ради литературы поступился саном епископа{160}, а Пикколомини, будь он избран папой в более молодом возрасте, скорее всего отказался бы ради литературы от тиары. Правда, Кольте уступал жалкие лавры, которых удостаивались его стихи, но уступал не кому-нибудь, а своей возлюбленной супруге; ведь любовь — самое щедрое из наших чувств. Поэтому я решительно отказываюсь верить, что Мере{161} обязан своей славой трагического поэта исключительно великодушию Теофиля; еще меньше верю я слухам о том, что Мере злоупотребил доверием собрата по перу и присвоил его наследие. Мере и Теофиля сдружила любовь к изящной словесности, и, хотя Мере в ту пору еще не создал ничего значительного, он уже успел показать себя автором, способным сочинить несколько сносных сцен, благодаря которым его ”Софонисба” вошла в историю литературы. К тому же всякий, кто обладает хоть малейшим чувством стиля, без труда отличит Теофиля от Мере; оба они в равной мере грешили выспренностью и увлекались модными кончетти{162}, но в остальном они так разительно несхожи, что перепутать их невозможно. Теофилю, дерзкому, нервному, напыщенному, случается подняться до подлинной страсти, но ему недостает продуманного плана, умения так построить сиену, чтобы раскрыть характеры героев. Зато это единственное, чем может похвастать Мере — искусный и здравомыслящий, безупречный и бесстрастный основоположник нашей классической трагедии, у которого среди двадцати четырех тысяч строк не найти ни одной, исполненной сильного чувства.
Я от души желаю поклонникам Кребийона суметь так же убедительно доказать, что пьесы его не написаны под диктовку некоего монаха-картезианца. Последняя его трагедия[58]{163} настолько слабее остальных, что наводит на мысль о смерти гения-хранителя, который прежде вдохновлял автора; впрочем, так же слабы и последние пьесы Пьера Корнеля, и, коль скоро мы не подозреваем в плагиате великого поэта, мы вряд ли вправе пятнать подобным обвинением и одного из его последователей. Что же до Данкура{164}, цинично, но правдиво живописавшего гнуснейший разврат, в каком когда-либо коснела нация, то у его недоброжелателей не было никаких оснований утверждать, что он крадет все свои сочинения у молодых авторов, ищущих его покровительства, — ведь не можем же мы предположить, что все музы тогда изъяснялись одним языком. Всем комедиям Данкура присущи одни и те же недостатки и одни и те же достоинства: среди первых — полное отсутствие плана, смакование дурных нравов, бесстыдство в мыслях и речах; среди вторых — живость диалогов, правда характеров, выразительность картин, соль если и не аттическая, то вполне едкая и более приличествующая безудержно-буйной сатире, нежели скромной и рассудительной Талии{165}. Невозможно предположить, чтобы этой весьма своеобразной комедийной формой владела целая толпа писателей, а поскольку комедии Данкура замечательны в первую очередь формой, то мы, как мне кажется, имеем достаточные основания снять с него подозрение в краже. Впрочем, репутация Данкура — если вкладывать в слово ”репутация” его исконный смысл — в любом случае останется незапятнанной — ведь репутацию создает публика в целом, а не горстка знатоков, вникающих в тончайшие подробности истории литературы; кумирам, освященным привычкой и временем, не страшны никакие, даже самые грозные, обвинения критики. Толпа ежедневно рукоплещет блестящим шуткам ”Адвоката Патлена”, считая их автором Брюэйса{166}, вся заслуга которого состоит в том, что он довольно точно переписал один старинный фарс; если же обратиться к литературе более возвышенной, разве благородная откровенность, с какой автор ”Естественной истории” признал, что ему очень помог в работе господин Гено де Монбельяр, хоть сколько-нибудь поколебала престиж господина де Бюффона в глазах поклонников? ”История птиц”{167}, являющаяся украшением ”Естественной истории”, почти целиком принадлежит перу господина Гено, но ни один луч славы, которая осеняет и будет вечно осенять господина де Бюффона, не коснулся скромного имени его помощника. Не только книги, но и авторы имеют свою судьбу.
VIII
О публикациях под чужим именем
На первый взгляд публикации под чужим именем, распространенные ничуть не меньше, чем плагиат, не имеют с ним ничего общего. Можно было бы сказать, что это вещи прямо противоположные, не будь у них общей основы — честолюбия; в одном случае люди радуются, когда чужие произведения имеют успех под их именем, в другом — когда их произведения имеют успех под чужим именем. Подлог второго рода также имеет свои отрицательные стороны, однако нельзя не признать, что он обличает большее благородство и величие духа. Им не гнушались величайшие гении: вспомним хотя бы Микеланджело{168}, который изваял статую, отбил у нее руки и ноги, закопал торс в землю, а затем выдал за античный; когда же восторженные зрители наперебой стали приписывать статую величайшим мастерам древности, предъявил отбитые у нее конечности и доказал свое авторство. Вообще нередко оказывается легче обезоружить злопыхателей и добиться у публики справедливого или хотя бы более снисходительного отношения под чужим, а не под своим собственным именем. Вольтер рассказывал{169}, что однажды в кругу поклонников Лафонтена прочел на память басню ненавистного им Ламотта, выдав ее за лафонтеновскую. Поначалу басня вызвала всеобщий восторг, но затем восторги поутихли — Вольтер произнес имя истинного ее автора.
Я уже говорил, что, по моему убеждению, в эпоху Возрождения немало произведений древних получило известность под именами авторов нового времени; убежден я и в другом: многие авторы той эпохи подписывали свои сочинения именами древних и славных авторов. Конечно, смешно впадать в крайности и уподобляться отцу Ардуэну{170}, который утверждал, что почти все сочинения древних, как греков, так и римлян, на самом деле принадлежат кружку ученых XIII столетия, во главе с некиим Севером Архонтием; из числа подделок отец Ардуэн исключал только сочинения Цицерона и Плиния, ”Георгики” Вергилия, ”Сатиры” и ”Послания” Горация, а также творения Геродота и Гомера. И все же сомнения относительно подлинности многих древних произведений не так уж беспочвенны, и, если у меня ни в одном случае нет веских доказательств, это не лишает меня права строить предположения.
Обнародование своего творения под чужим именем — естественный выход из положения для писателя, собственное имя которого ничем не знаменито: подлог дает ему надежду получить признание. В любой словесности мы найдем тому множество примеров, начиная с книг Сифа и Еноха{171} и кончая посмертными изданиями наших безвестных современников. Не поручусь, что сочинительством не грешил сам Адам; во всяком случае, раввины приписывают ”Книгу творения”{172} Аврааму. Так же обстояло дело во всех религиях — основателей вероучения всегда окружали пристрастные толкователи и подражатели. Мифологические и героические эпохи овеяны славой ученых и мудрецов, до которых далеко нашему варварскому Северу, — это Гермес, Гор, Орфей, Дафна, Лин, Паламед, Зороастр, Нума{173}. Относительно последнего известно, что он настоятельно просил жрецов принять его сочинения под охрану{174}, а спустя несколько столетий сенат республики постановил сжечь их, ибо счел изложенные Нумою идеи пагубными для человечества. На мой взгляд, эта история открывает огромный простор воображению и уму, и мне жаль, что ни один писатель нового времени не подделал сочинений Нумы, — что же касается римлян, то вполне возможно, что у них такие подделки были в ходу: вспомним хотя бы Сивиллины{175} книги — пророчества из тех, что можно сочинять бесконечно и без всякого труда, чем, возможно, злоупотребляли подчас первые христиане. Не скрою, мне досадно, что сенат уничтожил записки Нумы — этот драгоценнейший памятник римской культуры и законности. Как любопытно было бы прочесть завещание набожного царя, который правил своим царством, слушаясь советов богини, а перед смертью посвятил в тайны своей государственной мудрости жрецов.
Повторяю, я не могу поручиться, что никто из тех софистов, которые долгое время распоряжались наследием древних, не соблазнился возможностью легкого успеха и не выдал в свет эту подделку; но эта фальсификация не дошла до нас — вероятно, ее постигла та же участь, что и многие произведения античности. В самом деле, многочисленные творения лучших драматических, лирических и буколических поэтов Греции утрачены; исчезли многие критические, исторические и естественнонаучные труды, не говоря уже о куче велеречивых философских трактатов, недостоверные отрывки из которых мы находим у Диогена Лаэртского. Мы незнакомы со стихами Вария, Акция и Пакувия{176} — превосходных поэтов, о которых даже их соперники отзывались с восторгом, незнакомы с лучшими комедиями античности, ибо находились филологи, которые имели смелость утверждать, будто Теренций занимал среди античных комических поэтов всего лишь шестое место (каким воображением нужно обладать, чтобы представить себе тех, кто занимал первые пять мест!). Как трудно нам примириться с невозможностью прочесть бесценные труды Варрона{177}, которые, быть может, раскрыли бы нам все тайны римской философии, литературы и грамматики? Не легче примириться и с тем, что дошедшие до нас сочинения Тита Ливия{178} и даже Тацита (несмотря на все старания его тезки-императора{179}) — не более чем пространные фрагменты. А как интересно было бы прочесть упоминаемый Плутархом исторический труд Катона-цензора{180}, этот единственный в своем роде памятник римской доблести, где не было ни одного имени собственного, а только слова ”консул”, ”сенатор”, ”армия”, настолько личная слава и частные интересы отступали в те времена перед славой отечества и интересами государства! Как жаль, что среди дошедших до нас сочинений Цицерона нет уже упоминавшегося трактата ”О славе”, который лишь приумножил бы его славу, — а ведь сам автор, на наше счастье весьма тщеславный, неустанно заботился о распространении своих сочинений. Ценители изящной словесности горько сожалеют об утрате этого труда, и они правы, но меня гораздо больше огорчает утрата другого сочинения — ”О добродетели” Брута{181}, ибо содержанием своим, а может быть и стилем, он наверняка превосходил предыдущий; таково мое мнение, которое я позволил себе высказать, раз уж я лишен возможности узнать мнение читателей на сей счет.
Имена Цицерона и Брута возвращают меня к теме подлогов, ибо образованнейшие люди своего времени, в частности господин Танстилл, включали в число апокрифов замечательную переписку Цицерона с Брутом{182}. Господин Миддлтон с присущим ему здравомыслием не оставил камня на камне от этого парадоксального утверждения, — впрочем, на мой взгляд, он понапрасну расточал свое красноречие, ибо в данном случае тексты говорят сами за себя. Как бы там ни было, даже если бы письма эти действительно оказались подделкой, пришлось бы признать, что автор их не менее талантлив, чем величайшие стилисты Древности. Пожалуй, никогда римское красноречие не поднималось на такую высоту, как в письме Брута и Кассия к Марку Антонию{183}, а также в письме, где Брут упрекает Цицерона, уповающего на милосердие юного Октавиана{184}. Эти письма несравненно выше таких апокрифов, как послания Фемистокла, Фалариса и Аполлония Тианского{185}.
Один из самых знаменитых подлогов — ”Басни” Эзопа, сочиненные монахом Планудом{186}. Приговор, вынесенный Плануду в трудах премудрого Бентли{187} и в любопытной книге Вавассера ”De ludicrâ Dictione”[59]{188} так суров, что, казалось бы, не подлежит обжалованию. Однако главной уликой эти критики считали анахронизм в басне ”Обезьяна и дельфин”, а мне этот довод кажется совершенно неубедительным. Порт Пирей, который упоминается в басне, в самом деле был построен при Фемистокле, то есть столетием позже, чем жили Солон, Кир, Крез и другие великие люди, современником которых считается Эзоп, однако о том, что Эзоп жил именно в эту эпоху, мы знаем только со слов тех авторов, на которых опирался в жизнеописании Эзопа сам Плануд, древние же так плохо разбирались в хронологии его творчества, что иные из них были даже убеждены в существовании нескольких Эзопов. Более того, имя Эзопа превратилось в Греции в своего рода ярлык, который нацепляли на все поучительные и остроумные апологи[60]{189}; так, на Востоке все притчи приписывали Пильпаю, Лукману и Соломону, из чего некоторые ученые поспешили сделать вывод, что за всеми этими именами стоит одно и то же лицо. Я полагаю, напротив, что баснописцев в древности было гораздо больше, чем принято считать, и если до нас дошли всего три-четыре имени, то причина лишь в том, что эти трое или четверо жили раньше других и забрали себе славу всех последующих. Так что молва могла задолго до Плануда приписать Эзопу басни, ему не принадлежащие, а в их числе и ту, на которой критики Плануда основывают свои обвинения. Весьма вероятно, что долгое время эти басни передавались из уст в уста; недаром списки Эзоповых басен так редки[61{190}; другое дело, что творения Эзопа отличаются первозданной простотой, не имеющей ничего общего с болтовней Плануда, ибо, что бы ни говорили критики, стиль этого монаха не идет ни в какое сравнение со стилем легендарного баснописца.
Впрочем, если существуют жанры, где повторам и заимствованиям несть числа, то это, безусловно, басни, новеллы и сказки. Авторы их только и делают, что переписывают друг у друга сюжеты, и примеров тому не счесть. Вот один из них: ”Фабльо, или Забавные речи секретаря де Клюньи”, сочинение поэта XIII века Жана Шаплена, послужило прообразом первой из пятидесяти новелл Мазуччо Салернитанца{191}. Затем этим сюжетом воспользовался анонимный автор ”Рассказов о проходимцах”{192}, который, чтобы замести следы, поставил новеллу в своем сборнике двадцать третьей по счету. Впрочем, любителей таких историй менее всего заботит их происхождение, лишь бы они были удачно выбраны и занимательно рассказаны; мало кого интересовало, правда ли, что ”Новые забавы” сочинены не Бонавантюром Деперье, а Жаком Пеллетье и Никола Денизо{193}, известным также под именем графа д’Альсинуа. Такого мнения придерживался Лакруа дю Мен, а вслед за ним Ламоннуа. Что до меня, то мне гораздо больше хотелось бы знать, прав ли Риголе де Жювиньи, утверждавший, что эти два изобретательных литератора являются вместе с Эли Вине авторами одного из наиболее любопытных и наименее известных произведений нашей старинной словесности — ”Речей не слишком меланхолических{194}, но весьма разнообразных”. Следовательно, новеллисту обвинение в плагиате не грозит, поскольку о его таланте судят не по оригинальности сюжетов. В противном случае пришлось бы поставить на одну доску ”Декамерон” Боккаччо и ”Приятные дни” Габриэля Шапюи{195} — книгу почти столь же оригинальную и ничуть не менее занимательную, но значительно хуже написанную.
Невозможно рассказать обо всех произведениях, обманом приписанных великим людям, — перечисление заняло бы целый том. Это — тема для специального библиографического труда, который был бы весьма занимателен и весьма пространен — на одного лишь Гасьена де Куртиля{196} ушло бы несколько страниц. Последние полвека во Франции чуть ли не каждый месяц выходят в свет то записки полководца, то письма королевской любовницы, то завещание министра. Тому, кто занимается библиологической критикой, полагалось бы назвать признаки, по которым можно отличить подлинные мемуары или письма от фальшивок, и тем оказать неоценимую услугу светской публике, охочей до книг такого рода, но я спешу распроститься с этой набившей оскомину темой, дабы перейти к вещам более приятным и интересным.
Ничто так не способствует появлению подделок, о которых я веду речь, как стремление любителей словесности завладеть после смерти известного писателя самыми ничтожными из его посмертных сочинений, — стремление, превращающееся у иных почитателей в настоящую манию: так, один английский аристократ объявил несколько лет назад, что готов заплатить крупную сумму за каждую неизвестную строчку Стерна. Нередко огласке предаются при этом самые слабые произведения, от чего страдает репутация писателя, но самое страшное в другом: страсть к неопубликованному наследию открывает большой простор для мошенников, которые, пользуясь любопытством и доверчивостью публики, сбывают ей по самой дорогой цене свою жалкую стряпню. Хуже того, иногда эти фальшивки порочат покойного писателя и навлекают на него ненависть и презрение потомков. Так, бесстыдные переписчики посмели поставить под своими подлыми и грязными выдумками{197} имя целомудренного Вергилия; безупречную репутацию скромного и безвестного Мирабо{198} запятнала подрывающая основы общества книга, которую кто-то выпустил под его именем, а Буланже, как теперь достоверно известно, вовсе не заслуживает ненависти католиков, поскольку большая часть его язвительных памфлетов принадлежит перу Дамилавиля{199}.
Насколько отвратителен и достоин самой суровой кары такой подлог, настолько забавен и достоин жалости подлог другого рода — тот, который совершают посредственные и невежественные литераторы, выдавая свою писанину за творения великих писателей. Так, некий рифмоплет осчастливил Англию{200} несколькими неизвестными трагедиями Шекспира, которые, впрочем, никого не ввели в заблуждение, равно как и басни Лафонтена, открытые господином Симиеном Депрео{201} и замечательные, на мой взгляд, лишь своей исключительной беспомощностью да простодушием, с каким автор восхищается своими созданиями и, прикрываясь громким именем, дает волю тщеславию.
[56] Впрочем, этим слухам противоречит известная острота одной знаменитой дамы: ”Аббат Рейналь слишком хорошо знает собственные сочинения; на все вопросы он отвечает словами из своих книг”.
[57] Весьма вероятно, что, когда я работал над первым изданием этой книги и был, как уже говорил, лишен возможности пользоваться какими бы то ни было пособиями, память меня подвела. Вот что пишет Дювердье в предисловии к сочинению ”Моя библиотека”{89}: ”Даже и в недавние времена нашелся человек, именем Пьетро Алциониус{148}, флорентиец, коий похитил из одной весьма старинной библиотеки мудрое сочинение Цицерона ”О6 изгнании”, изготовил новое сочинение по своему вкусу, надергав кусков из Цицерона и связав их кое-какими своими измышлениями, а дабы мудрецом прослыть самому, сей новоявленный Диомед{149} книгу свою, а вернее сказать, свою химеру отпечатал, а столь прекрасный труд Цицерона уничтожил”. «Рассказ сей, — говорит Ламоннуа, — недостоверен. Возвратившись из ссылки, Цицерон произнес две речи, дошедшие до нас, — ”К квиритам” и ”К сенату”, — но о сочинении под названием ”Об изгнании” никаких сведений нет. Итак, не из этого его труда, но из трактата ”О славе” переписал, надо полагать, Алциониус лучшие места двух прекрасных диалогов ”Об изгнании”, в чем и был заподозрен уже после смерти» (примеч. ко 2-му изд.).
[58] Я имею в виду ”Катилину”{163}, где встречаются такие удивительные строки:
[59] ”О забавных беседах”{188} (лат.).
[60] Народная мудрость испокон веков ограничивает свои познания узким кругом общеизвестных имен. Героем всякого морского происшествия выступает Жан Барт, все вольные шутки отпускает Роклор{189}. Есть у толпы и излюбленные сочинители, кроме которых она никого не хочет знать. Лет сто пятьдесят назад считалось, что остроумная реплика может принадлежать только Брюскамбилю или Табарену. Греки, народ остроумный и учтивый, но в общем подобный всем другим народам мира, по всей вероятности, обходились так же с баснями.
[61] Античная басня легко запоминается, потому что она, как правило, немногословна и тем отличается от басни нового времени, басни лафонтеновской, где вся прелесть в подробностях. Древние басни — нечто вроде гномической поэзии в образах. Поэтому ничего удивительного, что в них обнаруживаются грубые анахронизмы. Древние филологи сохранили для нас текст Пифагора, где говорится о Юнии Бруте, а поскольку Пифагор не мог похвастаться тем, что знал будущее так же хорошо, как и прошлое, сомнительно, чтобы он стал рассказывать о человеке, который в пору переселения греческого мудреца в Италию еще лежал в колыбели и прославился только под старость. Все дело в том, что до нас дошли лишь обрывки Пифагоровых сочинений{190}, да и те не совсем достоверны, так что, если задаться целью отобрать среди них то, что наверняка принадлежит самому Пифагору, останется меньше половины, а остальное придется отнести на счет его учеников, прежде всего Лисида.