Никто не препятствовал. Никто не толкал. Никто не мстил и Серго за выстрел. Даже тот громила с простреленным ухом.
Васильевский спуск и Красная площадь словно бы превратились в лейденскую банку: над ними — и над всею Москвой — что-то сгущалось, что-то наклёвывалось, чтобы разразиться длинной, похожей на рукотворную молнию, электрической искрой. Напряжение висело в воздухе. Оно гудело, как провода линии высоковольтных передач.
И Павел, наконец, заметил: все глаза на площади, все уши, включая обрубки, все мысли и безумные лихорадочные надежды устремлены в одну точку. Не на чумоборцев, о нет! На Спасские ворота Кремля.
Они открывались.
Как толпа почувствовала это — Павел не ведал. Но теперь-то он твёрдо знал: их, пятерых — шестерых, если считать Серго, — не избавило от расправы мужество Третьякова. Не избавил и выстрел. Они вообще не были спасены. Их казнь была отсрочена. Потому что нечто, куда более важное для палачей, чем месть и даже ржавый кистень, выкатывалось на толпу из Спасских ворот.
Павел не верил своим глазам. Полицейские автомобили, перекрывавшие доступ к воротам, разъехались в стороны, а на брусчатку главной площади страны, из-за кремлёвских стен, плавно выехал открытый лимузин. Настоящий раритет — серый, цвета офицерской шинели, ЗИЛ — наверняка, один из тех, стоя на которых боевые генералы принимали парады победы. Он медленно двигался на толпу. Со всех сторон его окружали статные люди в чёрных костюмах — они бежали рядом, как слуги за лошадью аристократа. Любой, кто не брезговал до эпидемии голливудскими блокбастерами шпионской тематики, опознал бы в бегунах телохранителей. Они выглядели именно так и занимались, конечно, именно этим: охраной. Охраной того, кто восседал на заднем сидении лимузина.
- Дай бинокль, — Третьяков, сплюнув кровавой слюной, протягивал руку к Павлу.
Тот растерянно обернулся. Послушно пошарил в карманах. Нашёл оптику-недоразумение.
- Разбился, — пробормотал, чувствуя, почему-то, себя виноватым — словно не уберёг. Обе линзы бинокля раскололись, из окуляров сыпалась стеклянная крошка. Крепёжный винт болтался — его резьба была сорвана. Дужка изогнулась, будто попала под пресс.
- Неважно, — Третьяков попробовал выпрямиться; скривился от боли: похоже, его левая нога была повреждена. Снова сплюнул слюной и кровью, криво усмехнулся. — Неважно, — повторил он, — Это точно он! Это наш клиент. Больше некому.
- А почему он выехал из Кремля? — глуповато поинтересовался Павел. — Его машина… она оттуда….
- Я пытался вам сказать, — Серго тяжело дышал после побоища, но, кроме синяков и царапин, повреждений не имел. — Кремль — пустой. Никого из наших там нет. Патрульные машины, и та, парадная…. В них люди Вьюна.
- И сам он — тоже там! — торжественно проговорил Третьяков.
В открытом салоне серого кабриолета, будто подтверждая эти слова, «во фрунт» вытянулся невысокий человек. Он приветствовал толпу: лениво, вяло, поводил над головой обеими руками; поворачивался то вправо, то влево.
Кабриолет подбирался к грузовикам, нагруженным ржавым железом. Телохранители — числом двенадцать человек — создавали вокруг него что-то вроде зоны отчуждения — мёртвого пятна, в форме куриного яйца. Они, казалось, раздвигали толпу практически без усилий, как будто каждый из них аккумулировал перед собой невидимую силовую стену. Это было тем более странно, что манифестанты, отстоявшие от лимузина хотя бы на десять метров, выглядели заледеневшими. Они стояли столбами, в абсолютной неподвижности, напряжённо вглядываясь в точку, где, в каждый момент времени, пребывал лимузин. О том, что они живы, свидетельствовали лишь зрачки, следившие за медленным продвижением открытого представительского авто.
Третьяков, морщась от боли и сильно прихрамывая, дерзнул рвануться навстречу машине. Навалился на плечи людей, минуту назад едва не убивших его. Попытался потеснить их, протиснуться между ними. В его действиях просматривалось явное отчаяние: он не размышлял о последствиях, не раздумывал о том, что атака на него может возобновиться; о том, что он сам может спровоцировать её. Он кряхтел, постанывал, наверняка, с трудом сдерживаясь, чтобы не закричать от боли. И напирал, напирал… пёр на рожон… Тщетно!
Соляные столпы, каменные истуканы, а не люди выстроились перед ним. Они не отвечали на толчки, не распускали кулаки и даже не огрызались. Но и не двигались с места. Ни на шаг. Ни на волос. Они казались неколебимы. «Ариец» бросался на их спины, как на частокол, сооружённый великанами из цельных древесных стволов. Кривился от боли, чертыхался, отступал, возобновлял попытки пробиться к Вьюну.
«Бом-тирлим-лим-бом-бом, бом-тирлим-лим-бом-бом», — над площадью вдруг раскатился мелодичный перезвон курантов. Четыре часа пополудни. Павла изумило это: они не провели на странном митинге и часа, а прожили здесь целую жизнь. И следующая мысль явилась — не умнее и не оригинальней первой: «Они всё ещё работают. Сколько ещё будет продолжаться этот звон после того, как от Босфорского гриппа умрёт последний человек в Москве». «Бом-бом-бом-бом», — протяжно и громогласно провозгласили точное время старинные часы. И пассажир лимузина, словно только и ждал этого колокольного знака, неожиданно превратился из вялой размазни — в монумент. Он вскинул вверх руки резким, резаным, движением. И крикнул страшно: «Воля! Жизнь!»
«Воля! Жизнь!» — визгливо прокричала некрасивая женщина средних лет — настоящий «синий чулок» в огромных выпуклых очках — слева от Павла.
«Воля! Жизнь!» — рявкнул громила, чьё ухо пострадало от пули, выпушенной из пистолета Серго.
«Воля! Жизнь!» — с театральным пафосом продекламировал мужчина, с которого, казалось, была заживо содрана кожа — так густо выступали на его лице и шее кровавые «варикозные» прожилки.
«Воля Жизнь!» — в едином порыве выдохнула площадь.
Вслед за руками Вьюна, — а Павел теперь разделял уверенность Третьякова: пассажир лимузина — Вьюн, и никто другой, — вверх рванулись руки десятков тысяч человек. На одно мгновение манифестанты наполнились неистовой силой, яростью и надеждой. Каждый возлюбил каждого. Каждый поверил в каждого. Больные — в то, что сумеют выздороветь, и всё у них будет, как было когда-то. Здоровые — в то, что смерть не так уж страшна, если нет нужды умирать в одиночестве и грязи.
- Он уезжает! Машина — уезжает! Я не вижу его за руками! — Третьяков, будто отвешивая себе самому пощёчины, смахивал со щёк злые слёзы отчаяния. Павел на миг впал в смятение, услышав его крикливую жалобу. Он как будто слегка осоловел, самую малость растворился в толпе; утратил способность понимать человеческий язык. Управдом чуть не поддался магии. Его чуть не охватила всеобщая блажь. Чуть не накрыла с головой гнилая любовь, — зараза, какою наполнило площадь приветствие Вьюна. Павел почти минуту смотрел на Третьякова, как на клоуна — холодно, неприязненно, — будто отказывая тому в здравом смысле. Наконец, опомнился. Неуклюже положил руку на плечо «арийца».
- Ты не прорвёшься туда, — выговорил коряво, словно заново привыкая к собственному голосу. — Надо уходить. Доделаешь дело в следующий раз.
- Нет! — Третьяков рванулся к Павлу так, что тот, в страхе, отпрянул. — Следующего раза не будет! Ты что, не понимаешь? Это уже не болезнь — война! А вокруг нас не несчастные люди — солдаты. С солдатами не проводят задушевных встреч. С ними не говорят «за жизнь». Солдатам отдают приказы. Чума… она не станет больше маскироваться, прятаться… Она начнёт убивать под своим именем — и это имя будут славить её солдаты на каждом углу!
- Ты не прорвёшься. — Горячность Третьякова как будто обдала Павла кипятком; в клубах этого пара сгинули остатки морока. Но управдом повторил сказанное ранее. Теперь уже не дежурной фразой — по-другому; с тоской и отчётливым пониманием: Третьяков — прав.
- Чёрт! Чёрт! Будьте вы все прокляты, — кричал Третьяков. Он колотил кулаками в спины незнакомых людей, ненавидя их. Прожигал гневным взглядом чумоборцев. Плюнул в небо — анекдотично, будто желая достать своей злобой до бога, — а потому — жалобно и страшно.
- Подними меня! — посреди плаксивого безумия «арийца» голос Таси прозвучал неожиданно, звонко и чётко.
- Что? — Павел и Третьяков обернулись на него одновременно.