Многих отчего-то притягивал вагон трамвая, сожжённый и сброшенный с рельс — лежавший на боку как раз посередине рельсового полукольца площади. Ходуны приближались к нему; перебрасывались друг с другом парой слов, облокачивались на почерневшее от огня железо, отдыхали, курили. Здесь ощущался запах дешёвых сигарет, к которому примешивались аромат элитного трубочного табака и сладковатая терпкость марихуаны. Какой-то старик — на вид совершенно здоровый, в старинной серой фетровой шляпе и чёрном драповом пальто, с аккуратно подстриженной бородкой — фотографировал перевёрнутый вагон допотопным фотоаппаратом.
Если ангелы готовились прополоть землю, избавить её от сорняков — их время пришло: перед ними колыхалось разнотравье, во всей его красе и всей неприглядности.
На Покровке и Маросейке проявилось, наконец, всё то, что едва намечалось близ Чистых прудов.
Человеческая река всё-таки сложилась: забурлила, потекла — страдальчески медленно, но неутомимо. Таких не похожих друг на друга демонстрантов и бунтарей не знала, пожалуй, ни одна из хрестоматийных революций. Здесь были уроды, обезображенные болезнью, походившие на монстров из дешёвых фильмов ужасов — и здоровяки: упитанные, с хорошей кожей и белыми зубами. Здесь были оборванцы в бесформенном тряпье вместо одежды — и модники в дорогих костюмах. Здесь были дети, старики, какие-то байкеры — без мотоциклов, но в клёпаных кожанках, с распущенными, до пояса, волосами. Здесь были матери, бесстыдно кормившие младенцев грудью прямо на тротуарах; люди с православными иконами и хоругвями; люди, на чьих плащах красовались языческие символы коловорота; инвалид-колясочник; слепец с собакой-поводырем; светская дама с перепуганным пекинесом подмышкой; целая группа полицейских, с чьих форменных курток были сорваны все знаки отличия. Здесь были все. Здесь было всё, что, до эпидемии, называли венцом природы, человечеством, цивилизацией. Сорная трава колыхалась и зябла на ветру, вперемежку с межевой колючей проволокой, яркими цветами-паразитами и скромными бутонами цветов полевых.
Возле церквей — крестились и плевались чаще, чем в прочих местах. Возле храма Троицы Живоначальной чумоборцы сделались свидетелями потасовки между хоругвеносцами и сатанистами. Возле маленькой церкви Космы и Дамиана Ассийских раздавали горячий бульон — с одной стороны, — и обливали канцелярскими чернилами — с другой. За супом могли подходить все. Передвижной кухней заведовали монахи-чернорясники. А вот по какому принципу несколько визгливых девчонок, со следами Босфорского гриппа на лицах, плечах и ногах, выбирали, кого из прохожих выкрасить в чёрное — Павел так и не смог понять. Впрочем, он не сильно и пытался: поспешил прошмыгнуть мимо двуногих чернильниц.
Он понимал: безопасней всего не чураться толпы, не обособляться. Так что бегство от вымарывательниц стало единственным манёвром уклонения, который управдом провёл по дороге. В остальное время чумоборцы, держась вместе, плыли в общем потоке. Плыли медленно. Стараясь не будоражить соседние тела-капли лишними движеньями. И всё же, уже привыкнув к ритму, вони и обличию толпы, управдом вздрогнул, когда поток с Маросейки влился — ухнул водопадом — в резервуар для человечьих тел, образовавшийся на месте Старой площади и Ильинского сквера.
Здесь устроили паноптикум. Цирк уродцев. Броуновскую толкотню частиц. Пешеходы, у которых ещё оставались силы, руками откатывали брошенные — чаще всего, повреждённые — легковые автомобили, маршрутки и даже автобусы — к тротуарам: делали простор площади и сквера ещё просторней. Люди, как будто, не сговариваясь, решили устроить здесь курилку и пикник одновременно. Их не хватало на пир во время чумы — но многие смутно осознавали: они добрели до последнего безопасного приюта. Дальше начиналась вражеская территория; дальше тянулось поле боя — кровавого, или бескровного — как пойдёт. И люди пользовались случаем: останавливались, отдыхали, оглядывались на пройденный путь, размышляли о прожитом и о смерти; о сотнях вариантов смерти: от голода, от болезни, от ножа, за родину, за любовь, за кошелёк. Пауза в движении объяснялась не только необходимостью укрепить мужество. Ей имелось и вполне рациональное объяснение. По сравнению с простором Старой площади и Ильинского сквера, улицы, по которым манифестантам предстояло пройти остаток пути до Васильевского спуска, были довольно узки. Создавался эффект бутылочного горла: из переполненной ёмкости, вбиравшей в себя человеческие потоки отовсюду, вытекали только две тонкие речки; одна стремилась вдоль низкой краснокирпичной Китайгородской стены — на Москворецкую набережную, другая — журча стонами и голосами, — вдоль по улице Варварке. Обе речки должны были слиться воедино у кремлёвских стен.
- Почему нас не отрезают? — Павел обернулся к Третьякову. — Даже мне ясно: силами армии перекрыть Китайгородский проезд и Варварку — раз плюнуть. Почему нам дают двигаться дальше?
- Хороший вопрос, — «ариец» хитровато прищурился. — Правильный вопрос. Но ответа у меня нет. А ты рассчитывал на это? На армию? Думал, она схватит меня за руку, — чтоб не пришлось решать самому, стрелять или нет? А вот накося, выкуси! — Третьяков ловко скрутил пальцами правой руки — дулю. Павел аж оцепенел от такого обращения. А «ариец» уже сорвался с места и, не посоветовавшись с подельниками, выбрал Варварку. Управдому не оставалось ничего иного, кроме как догонять его — едва ли не бегом. Впрочем, «бутылочное горло» замедлило Третьякова. Павел быстро пристроился у него за спиной, в шаге, но разговора не возобновлял; плёлся позади обиженно и молча.
А развязка приближалась.
Миновали патриаршее подворье; крыши его палат, покрытые деревянной кровельной дранкой, «под старину», как сонные головы в ночных колпаках, подслеповато пялились из своего мракобесного средневековья на процессию юродивых двадцать первого века.
По правую руку потянулась колоннада двухэтажного, похожего на обувную коробку, длинного и приземистого комплекса Гостиного двора. В спину ударил запах рыбы с Рыбного переулка: не выветрился за время эпидемии, не заместился запахом разложения и чумы. Павел вдохнул его всей грудью и заметил, как соседи по толпе поступают так же: значит, не почудилось — был запах, была рыба вместо смерти.
И это крохотное дуновение жизни, это послабление для обречённых сделалось последней милостью, какую получили измученные люди от судьбы.
Дорога заканчивалась. Крестный путь — подходил к концу.
Впереди, как дамоклов меч, вздымался над колеблющимся человечьим морем шпиль Спасской башни Кремля.
Васильевский спуск был забит народом. Заполнен под завязку. Заполнен так, как не ожидал Павел Глухов, и наверняка не ожидал Третьяков. И уж, тем более, не ждали остальные чумоборцы.
Васильевский спуск был заполнен так, что прорваться к потенциальной жертве здесь не представлялось возможным — даже если идти по головам, даже если отчаянно работать локтями и кулаками.
Впрочем, никого, подходившего на роль жертвы, и не наблюдалось на всём обозримом пространстве. Ни речистого Вьюна, ни его приспешников, ни прочих ораторов, ни хотя бы людей, контролировавших толпу.
Кремлёвские куранты не позволяли усомниться: заявленное время начала манифестации — три часа пополудни — просрочено на двадцать минут. А на Васильевском спуске так и не появились безымянные, таинственные организаторы действа. Для них не была подготовлена сцена; для них не расчищали проезд. Народ бесновался. Кричали: «Дайте нам лекарство!» Кричали: «Мы не хотим умирать!» Но так всего лишь выплёскивалось накопившееся напряжение. Адресатов, которые могли бы услышать возгласы и принять на свой счёт, по соседству не было. Не было видно и правоохранителей, — армейских подразделений или спецназа, — за исключением трёх полицейских патрульных машин, подковой выстроившихся перед запертыми Спасскими воротами Кремля.
А толпа всё прибывала. С Васильевского спуска она перетекла на Красную площадь, доползла, по брусчатке, до каменного серого подножия Храма Василия Блаженного. Она словно брала Храм в кольцо. Павел начал подозревать: на том искусственном каменистом уступе, на котором высилась расписная шкатулка храма, если смотреть на неё со стороны Москва-реки, что-то происходило. Что-то, неразличимое за дальностью расстояния. И вдруг — над толпой грянула музыка.
Называть так какофонию звуков, принявшуюся терзать уши, — означало: очень сильно ей льстить. Это был скрип. Павлу так послышалось с самого начала. Скрип тяжёлых, ржавых железных петель огромной каменной двери, которая неустанно хлопала на ветру. Этот скрип и удары камня о металл, камня о камень, вдруг дополнились барабанной дробью. Как будто кто-то решил задать какофонии — ритм. Управдом пригляделся. На возвышении, перед Василием Блаженным, суетились какие-то маленькие фигурки. Они держались от толпы наособицу, размахивали чем-то хромированным, тускло блестевшим. «Музыкальная группа, — решил Павел. — Это — музыкальная группа. Но что они играют? Это же какое-то безумие, чёрт знает, что такое. Ладно бы патриотическое, или народное. Рок-н-ролл, на худой конец. Но это — как будто камнепад. Или как будто кого-то по тюремным коридорам ведут на расстрел».
- Динамики! — прямо в ухо управдому прокричал «ариец». Тот размышлял без лирики, размышлял практически. — Динамики! — повторил он. — Понимаешь, что это значит? Всё-таки кто-то здесь есть… Кто-то из этих, — Третьяков неопределённо махнул рукой себе за спину. — Из главных. Из тех, что заказывают музыку. Сильные динамики…. Поставлены по периметру площади. Кто-то работал… подвозил, расставлял, понимаешь?
- Нет, — Павел покачал головой. — Не понимаю.
- Будут говорить — толкать речи! — «ариец» еле перекрикивал скрип и грохот, усиливавшийся с каждой минутой. — Будут говорить. Значит, и наш друг… он объявится…
- А ты в этом сомневался? — управдом не сумел скрыть удивления.
- Конечно! — Третьяков криво ухмыльнулся. — Если чума — это чума, — ей ораторствовать нет нужды; достаточно собрать в одно и то же время, в одном и том же месте побольше больных и здоровых, желательно — в равной пропорции.
- А эти звуки? — Павел нахмурился. — Они для чего?
- Они принадлежат чуме, — выкрикнул Третьяков и метнулся куда-то в сторону. Он напугал этим рывком Павла. И пугаться — впрямь стоило.
Страдая от какофонии, управдом и не заметил: рядом были те, кто испытывал худшие, чем он, страдания. Вся троица истинных чумоборцев — сеньор Арналдо, Авран-мучитель и Тася — зажимали ладонями уши. Стискивали ладонями уши, будто тисками, изо всех сил. Похоже, странная музыка не просто их раздражала — доводила до отчаяния, причиняла им физические муки, как палач. И это отчаяние заметили соседи по сутолоке — два непримечательных мужика, в рабочих блузах: один — по виду здоровый, и второй — с огромным — и единственным — бубоном в полшеи, похожим на омерзительный фурункул. Мужики попытались заставить Тасю слушать этот чумной гимн. Орали что-то о чистоплюях и о том, чтобы «быть, как все». Ухватили Тасю за локти и стали разводить ей руки — чтобы музыка беспрепятственно врывалась — вламывалась — в её уши.
Третьяков подоспел вовремя: двумя точными, экономными движениями — в шею ударив одного, в район паха — другого, — вырубил мужиков. Одного тут же подхватил под локоток — и удержал в стоячем положении, не позволив бесчувственному телу свалиться мешком на асфальт.