— Пан инженер умер? — пан Казик не столько спрашивал, сколько ждал неопровержимого подтверждения, в его голосе звучала усталость, смертельная усталость почти что девяностолетнего человека, постоянно угнетаемого монотонностью умирания. И действительно, он тут же сказал, что уже много лет все вокруг него умирают и что это ужасно скучно. Задумался, потом махнул рукой и произнес: «Знаете, совершенно не важно, сто ли у тебя лет впереди, один год или одна неделя, у тебя всегда все впереди». А потом он шел бодрым шагом по мосту, все дальше и дальше, и все у него было впереди. Это произошло год назад. Воды ушли, промелькнули времена года. Довоенный зной опять наполняет Филарецкую улицу. Что случится через год? Все. Или хотя бы всего понемногу. Несколько карточек, несколько строчек, несколько страниц, исписанных знанием о влиянии жары на все.
Открывание и закрывание калитки
Собратья мои не курили, работали в поте лица и жили в совершенстве. Писание гласит: «Будьте совершенны, как совершен Господь ваш на небесах», и в наших краях строфа эта, как и все остальные строфы Писания, трактовалась смертельно серьезно. Тут не было места никаким утонченным толкованиям или скрытым подтекстам, никакой казуистики, никакой схоластики. Никаких спекуляций, что, дескать, совершенство является целью недостижимой, к которой все же следует стремиться изо всех сил, стремиться с тем большим пылом, чем глубже осознание напрасности стремления. Никаких лазеек, никаких уловок, никакого компромисса, никакого половинчатого совершенства — совершенство абсолютное, и точка. Писание гласит, что надо быть совершенным, а значит, надо быть совершенным.
И касается эта директива не чего-то иного, а нашей бренной жизни. В бренной жизни надлежит достичь совершенства, и чем раньше, тем лучше. И воистину, говорю вам, многочисленные мои родственники и предки доходили до абсолютного — да-да, абсолютного — совершенства. Совершенства достигла моя бабка Чижова, совершенства достиг Старый Кубица, в абсолютном совершенстве жил целыми годами отец, матери дар совершенства дан был с детства, а может, даже чуть раньше, совершенным в прямом смысле слова был дядя Анджей из Скочова, совершенной была тетка из Ченкове, совершенными были оба прадедушки, остальных не перечисляю, хотя все остальные тоже были совершенными.
Совместное проживание под одной крышей нескольких пораженных совершенством личностей, нескольких пораженных совершенством поколений обычно доводит до преступления (тоже совершенного). У нас, к счастью, обошлось без этого, однако не обошлось без некоторой, скажем так, напряженности. Бабка Чижова переживала по поводу несовершенства дедушки, но это было полбеды, потому что дедушка, хотя, в сущности, тоже совершенный, своего совершенства не осознавал и был из-за этого совершенным чуть меньше. Совершенство должно сопровождаться осознанием совершенства, нельзя быть абсолютно совершенным, не отдавая себе в этом отчета, ведь тогда должным образом не владеешь даром своего совершенства, не извлекаешь из него должной пользы. Если и есть тут гордыня, то происходит она из самоосознания. Ведь недостаточно обладать способностями, нужно еще о них знать. Не удастся стать композитором, если не знаешь, что слышишь музыку. Не получится писать, если не знаешь, что писать умеешь.
Совершенства отца и матери часто сталкивались. Отец осознавал, что он совершеннее окружающего мира, но ему случалось грешить, что, впрочем, было не так уж важно. Человек грешит, потому что по природе своей грешен, однако дело в том, что мать не грешила вообще. Мать не грешила до такой степени, что даже изъян первородного греха, казалось порой, не имеет к ней никакого отношения. Отец, особенно когда его окутывало зарево безумия, интуитивно ощущал ее абсолютную безгрешность, отчаянно ощущал превосходство ее совершенства, потому что, громя дом и обращая окружающее в пепел, вопил во все горло: «Вандя, Вандя! Ты как Иисус Христос!» «Не кощунствуй, богохульник ты эдакий», — отвечала мать неуверенно, становясь бледной как полотно, а он смотрел на нее взглядом римского палача, и на диковинное супружество моих стариков ложилась тень Голгофы
.
Совершенство Старого Кубицы может вызывать некоторые сомнения, можно было бы, например, сказать, что его совершенство представляло собой мираж изъеденной водкой души или что туг действовал простой защитный психологический механизм человека, чем более падшего, тем более убежденного в своем превосходстве. Можно было бы так сказать, но это была бы лишь несовершенная часть правды. Потому что с обрывистой тропинки, ведущей к совершенству. Старый Кубица никогда не сворачивал. Он пил, курил, но работал. Дымил и прикладывался, но делал. Ведь работа была и дорогой к совершенству, и самим совершенством. Работа была единственным оправданием земного существования, работа была продуктом веры, утверждением в милости Божьей. Работа от рассвета до заката, сверхчеловеческая работа в нечеловеческих условиях, работа без передышки, жизнь без никчемных развлечений, постоянное отвержение беззаботности, праздности и лени.
Протестантская теология не иерархизирует и не категоризирует грехов. Существует, конечно же, декалог (прокомментированный Мартином Лютером в «Катехизисах»), но нет, к примеру, никакого разделения на грехи смертные и простые, не существует семи главных грехов, грех есть грех, но даже грех не есть грех, потому что твой грех не является отдельно взятым действием или отдельно взятым результатом, он является симптомом и проявлением состояния вечного проклятия, в котором ты пребываешь. Ты грешишь, потому что грешен по грешной своей природе. Ты исповедуешься перед Господом в своих грехах, и Господь решает, грешил ли ты сильнее, куря сигарету или желая жену ближнего своего, но решений Господа ты все равно не узнаешь, потому что мал ты для этого, и даже сам факт, что ты осмеливаешься приписывать Всевышнему желание что-то решать, желание заниматься земными проявлениями твоего проклятия, тоже доказывает грех твоей лютеранской гордыни. Грех — это пьянство, обжорство, блуд, гордыня, гнев, ворожба, вера в гороскопы, грех — это курение табака, грех — это почти все. Однако если бы существовала какая-то иерархия, если бы нужно было указать что-то наихудшее, если бы существовал протестантский смертный грех, это, без сомнения, была бы лень.
Ничегонеделание было самым опасным проступком, праздность гарантировала тотальное общественное осуждение, безделье означало утрату милости Божьей и адское пламя. (Я не уверен, но, кажется, в некоторых, особенно пуританских, разновидностях протестантизма это записано канонически: лень как состояние, которое может быть причиной утраты милости.) Так что работа оказывалась ценностью тем более существенной, что, будучи ценностью высочайшей, она являлась одновременно противоположностью состояния низшего и ценностью не обладающего — лени. Любой ценой нужно было что-то делать, даже если делать было нечего. Как раз об этом история о тетке из Ченкове, которую я вам сейчас расскажу. Когда тетка из Ченкове (одна из моих многочисленных достигших совершенства теток) в один прекрасный день обнаружила, что мужу ее грозит пустота бездействия, когда она с ужасом поняла, что все положенное ему в тот день уже выполнено, что все уже сделано и теперь этот несчастный в состоянии нечеловеческого изнеможения праздно сидит за столом, так вот, тетка из Ченкове, когда обнаружила столь драматичный поворот событий и абсолютно ничего не приходило ей в голову, отвела адскую опасность тем, что приказала дяде, едва стоящему на ногах от усталости, пойти в сад и там открывать и закрывать калитку. И дядя из Ченкове стоял у калитки и то открывал, то закрывал ее. И Господь всемогущий смотрел на дядю из Ченкове, целый день терпеливо и добросовестно открывающего и закрывающего калитку, и всемогущий Господь знал, что нет причин этому работящему человеку в даре милости отказать.
Погрязший во вредных привычках Старый Кубица грешил, но работал, и в милости ему тоже, наверное, не было отказано. Разве что курение перевесило, разве что помещенный на чащу весов дым выкуренных им сигарет перетянул. Потому что курение в определенном смысле — позволю себе нижеследующую самовольную иерархизацию дурных поступков, — курение было хуже пьянства. Водка делала душу грешно беспечной — сигарета же делала неизвестно что. Она была безбожна в своей бескорыстности. Возможно, в особых ситуациях Бог порою мог даже хотеть, чтобы человек опрокинул стаканчик. Когда, например, приезжал Епископ Вантула, опрокинутый стаканчик материнской наливки мог пользоваться божьей поддержкой. Но только не сигарета. За сигаретой никогда никакой связанный с Богом аргумент стоять не мог. Разве что это была бы какая-нибудь сигарета, спасающая жизнь. К тому же курение исключает работу. После стаканчика, даже и после трех, можно пойти и на худой конец дров нарубить. С сигаретой в руке ничего не сделаешь. Когда куришь, не работаешь.
Да. Старый Кубица был пьяницей, но лентяем он не был. Старая вислинская поговорка гласит: «Лучше пьянчуга, чем лодырь», и если в истине этой и присутствует некоторый оттенок либеральной дозволенности пьянства, тем более радикальным предстает осуждение лени. Пьянство было страшным недугом, но тот, кто пил и работал или хотя бы пытался работать, мог рассчитывать на какую-то тень людской снисходительности (я говорю сейчас о людях). Тот, кто пил и не работал, был потерян для общества. А уж тот, кто не работал и вдобавок еще не пил, был потерян для общества, осужден и проклят. В конечном счете пьянство — это всегда какая-то форма пусть и негативной, но активности. Тот, кто был исключен из активности в любом ее проявлении, был исключен и из человечества. «Кто не работает, тот не ест», — говорит апостол Павел. Кто не работает и вдобавок не пьет, обречен на смерть скорую и неизбежную, — казалось, говорили мои собратья, которые не курили, работали в поте лица и жили в совершенстве. Они работали в будние дни и день седьмой отдавали Господу своему. Читали они только что-то полезное и остерегались беззаботно наслаждаться радостями жизни.
Они избегали застолий, массовых празднеств и кино. Моя достигшая совершенства бабка Чижова, которая никогда в жизни не была в Варшаве, точно так же никогда в жизни не была в театре, а когда один раз в жизни изменила своим принципам и пошла в кино, то за беспечность была сурово наказана. Долгими зимними вечерами она читала книгу под заголовком «Хижина дяди Тома», а когда прочитала ее и когда вскоре после этого в кинотеатре «Мечта» в Висле киномеханик Пильх показывал экранизацию этой книги, она решила пойти посмотреть. Оделась, как всегда, в черное и пошла, купила билет, заняла место. Начался сеанс, но уже через полчаса, объятая неведомым ужасом, она вышла. Она, конечно, и раньше знала, что кино, как развлечение низкопробное и гнусное, является источником зла. Но теперь неопровержимо убедилась, что кино и есть само зло, что напрасно на экране кинотеатра «Мечта» в Висле умножается и без того бесконечное зло мира. Ведь вместо того чтобы быть свидетелем зла, вместо того чтобы терзаться миражом зла, можно сделать что-то полезное. Она вернулась домой, вернулась к своим книгам; Библии и Географическому атласу. Когда приезжал Епископ Вантула, она, затаив дыхание, слушала его рассказы о большом мире.
Мы сидели за столом, сидели праздно с самого обеда. Супницы и блюда были давно унесены, мать наливала кофе в баварские чашки и травяную наливку в хрустальные рюмки, наступала ночь. Епископ Вантула закуривал. Отец торопливым шепотом объяснял мне, что Вантула курит не потому, что он епископ и ему уже все можно, а потому, что во время войны он был в концлагере и, чтобы не умереть с голоду, научился курить. Я жадно вдыхал клубы дыма от выкуриваемых Вантулой «Силезий» и мечтал, что скоро, когда вырасту, разразится большая война, и я пойду на войну, и попаду в концлагерь, и выйду из него, и вернусь домой, и прежде чем начну рассказывать о том, как сигареты спасли мне жизнь, с чистой совестью закурю.
Бюро некрологов и посмертных воспоминаний
По причине своих сентиментальных наклонностей я выбрал эффектную профессию автора некрологов и посмертных воспоминаний. Вот уже двадцать пять лет я составляю некрологи И посмертные воспоминания, принимаю также заказы на нетрадиционные надгробные надписи, рифмованные эпитафии, проникновенные погребальные речи; в общем, моя фирма оказывает всевозможные похоронные услуги письменного характера.
Начинал я скромно, познал и нужду, и голод, и унижения, но теперь мое «Бюро некрологов и посмертных воспоминаний» должным образом процветает. Год с лишним назад я взял на работу пани Илону и пани Ивону, двух бегло владеющих пером выпускниц киноведения, полгода тому назад сменил место и вывеску. Неприглядная клетушка в башне на Воле Духацкой сменилась на видный офис в центре города. А вместо висящей на ржавой проволоке опилочной доски с неуклюжей надписью от руки несмываемым фломастером появилась вмонтированная в стену латунная табличка с элегантной гравировкой и слегка стилизованным под готику шрифтом.
Стилизация под готику — это, конечно, абсурд, но она дает эффект достоинства, а достоинство тут необходимо. Когда я переступаю порог фирмы, то надеваю маску достоинства, когда отдаю распоряжения пани Илоне и пани Ивоне, я преисполнен достоинства (обе нравятся мне безумно, и чем безумней они мне нравятся, с тем более высокомерным холодом я отдаю им распоряжения), когда при звуках «Гольдберг-вариаций» в исполнении Глена Гульда я принимаю клиентов, я — само достоинство, я — воплощение достоинства, я — бог достоинства.
Достоинство — маска, за которой я прячу свое постоянное удивление. Я удивляюсь каждое утро. В моей жизни утро никогда не было временем удивления. На протяжении более полувека вместе с началом дня начиналось мое отчаяние. За плечами у меня более десятка тысяч безнадежных пробуждений, более десятка тысяч рассветов, озарявших мою дрожь, мое бессилие и мое безверие. Я был убежден, что ничтожная моя жизнь не изменится и умру я в ничтожности.
Но теперь я переродился, или, точнее говоря, был перерожден. Я познал перерождение, как Савл, как Мартин Лютер, как Борис Ельцин. Я удостоился превращения, как герой Кафки, хотя, поскольку метаморфоза моя благотворна, это дисквалифицирует меня как литературного героя. «Проснувшись однажды утром после беспокойного сна, Грегор Замза обнаружит, что он у себя в постели превратился в энергичного менеджера»[51]. Эта фраза совершенно неприемлема, литература, оперирующая традиционными средствами, пока еще не может дать имя моему феномену, пока еще слышны вымуштрованные голоса политруков, голосящих о трансформации общественного строя, благодаря которой открывается поле для мелкого капиталистического предпринимательства, пока еще силу имеет первобытный язык тайных гадальных сонников: «На бирже играть — счастье в любви. Капитал умножать — дальняя дорога. Фирму основать — раздоры в семье. Инвестировать — смерть внезапная и неизбежная».
Как мог бы сказать поэт: то, что не названо, дает право на удивление. Так и есть, я имею право на удивление и щедро этим правом пользуюсь. Когда я смотрю вглубь анфилады светлых комнат, в которых еще недавно размещалась редакция обанкротившегося общественно-культурного еженедельника, когда я смотрю на худенькие, склоненные над компьютерами плечи пани Ивоны и пани Илоны, когда я смотрю на их волосы, вымытые красящим шампунем Poly Country Colors, и укладки, укрепленные питательным средством Laboratoires Garnier Paris, когда кончиками пальцев ласкаю бархатную поверхность дорогого велюра на моем столе, я не перестаю удивляться. Удивляюсь, и мне не хочется верить, что еще пару лег назад я сам, один, собственноручно, на разболтанной машинке «Эверест» выстукивал заказанные отделами пропаганды похоронные речи и посмертные воспоминания, восхваляющие заслуги и чтящие память скончавшихся партийных секретарей среднего звена.
Это вовсе не было тяжелой работой, с этого даже удавалось худо-бедно жить, но это была работа монотонная, низкая и интеллектуально опустошающая. В комитетах повятов и воеводств, даже в Центральном комитете партии я завоевал репутацию автора чрезвычайно трогательных и оригинальных похоронных речей и посмертных воспоминаний, они действительно такими и были, но их оригинальность и эмоциональность была вовсе не моей заслугой, мои похоронные речи тех времен были попросту грубым плагиатом. В букинистическом магазине на улице Славковской (ныне склад декоративных материалов) я приобрел в свое время достаточно редкую книгу «Собрание траурных речей Архиепископа Флориана Окши Стаблевского» (Познань, 1912) и просто-напросто одну за другой все эти похоронные проповеди, изменяя, конечно, соответствующим образом реалии и имена, начисто переписывал и отсылал в комитеты. «Товарищам» речи архиепископа нравились необыкновенно. Еще и потому, что здесь действовал главный для всех искусств эффект контраста. Я бывал на нескольких партийных панихидах, не буду скрывать — меня туда гнало тщеславие, я жаждал послушать первое исполнение якобы моих произведений, бывал и выслушивал, и не жалею. Я не утверждаю, что, предлагая продавшимся Москве чиновникам плагиат речей архиепископа Стаблевского, вел оппозиционную деятельность, этого я не утверждаю, но также ни о чем и не жалею.
Я стоял в плотной толпе участников похорон, лишенные крестов могилы партийных деятелей создавали необычайную иллюзию античности, мне всегда казалось, что Аллея Заслуженных — это найденное во время недавних раскопок нетронутое римское кладбище эпохи до нашей эры, под мраморными плитами покоились скелеты наместников Цезаря, плыли ледяные облака, красные знамена гудели на ноябрьском ветру. Сводный оркестр Краковского Предприятия городского транспорта играл «Интернационал», а одетый в неснашиваемый сталинский пыльник функционер вставал над открытой могилой и вынимал из-за пазухи траурную речь, которая была когда-то траурной речью на похоронах Флорентины Зарембины из графьев Бнинских в Гултове, или траурной речью на похоронах Аполинария Дрвенского, гимназиста, или речью на похоронах Александра барона Граев в Борке. «Когда, сраженный молнией, падет дуб, под зеленью которого недавно искали мы прохлады, когда от отцовского дома, свидетеля детских наших забав, в одну ночь лишь обугленное останется пепелище, когда небеса, что минуту назад в полуденном солнце золотились над нами, внезапно черным затянутся саваном и в зловещую ночь нас погрузят, — молкнет пир и тишина печали и тревоги разливается вокруг».
Цветистый стиль архиепископа Стаблевского до сегодняшнего дня волнует меня и пробуждает воспоминания, но у меня нет и тени сомнения, что с точки зрения рынка он уже непригоден. Сегодняшние потребности и ожидания значительно превышают запросы бывших «товарищей». Людям, понятное дело, по-прежнему не хочется умирать, быть может, некоторым (мне например) сейчас хочется жить даже еще сильнее, и именно поэтому живые жаждут придавать похоронам особый блеск, жаждут превращать погребение в интенсивную форму жизни, жаждут открыто и искусно рассуждать о смерти, жаждут оглашать незабываемые (а значит, вечные) похоронные речи, жаждут снабжать надгробия своих близких словами, исполненными поэтического мастерства. В людях возродилась вера в силу слова, в том числе — а возможно, и прежде всего — в силу слова последнего.
Сколько же за последнее время написал я прощальных слов, которые потом были положены в гробы, в карманы похоронных пиджаков, сколько последних прощаний, последних элегий. Четверть века занимаюсь я нелегким ремеслом воспевания умерших, а ведь я не отдавал себе отчета, сколь сильна потребность в корреспонденции с тем светом, в сочинении писем покойникам, занесении себя в альбом умершему, отправке стихов любимой, погибшей от несчастного случая. И все это сопровождается бережной заботой о формальном совершенстве, ведь те, что находятся уже по ту сторону, познали великие тайны, в том числе и тайну мастерства версификации и сложения строф, и если на надгробии должна быть октава, то это должна быть такая октава, которая все другие за пояс заткнет, потому что на том свете каждый ребенок знает, что такое октава. Умершие не только сохранили умение читать, они также стали обладателями секретов писательского мастерства. Отдел некрологов в местной прессе всегда был чрезвычайно популярной рубрикой, но теперь в нем есть еще и красота, формальное мастерство. Недавно я видел в книжном магазине теоретическое исследование, анализирующее содержание и форму сегодняшних некрологов. А посмертные памфлеты? А посмертное вершение правосудия на бумаге? А безукоризненно сформулированные литании проклятий?
С подобного типа вопросами, касающимися «формы зловещей», время от времени появляются преклонного возраста господа в изношенных, но сшитых из неплохого материала костюмах, черты лиц благородные, взгляды драматичные. Они держат переписанные на вырванных тетрадных листках литании своих несчастий, ксерокопии несправедливых приговоров, многостраничные описания допросов и тюремных отсидок. Они обращаются с любезной просьбой все это упорядочить, придать последовательность и форму, дописать в конце секретную формулу страшного проклятия, и если у фирмы имеется возможность, то еще и заламинировать. Я никогда не спрашиваю, что с этим собираются сделать, не спрашиваю, какова будет судьба этих мрачных пакетов, не спрашиваю, потому что меня обязывает деликатность, не спрашиваю, потому что знаю.
Пани Илона и пани Ивона со своей инфантильной прямотой спросили меня однажды, правда ли, что ночью, темной ночью (понятное дело, что ночью — днем такого быть не может) раздаются осторожные шаги, слышен хруст гравия и оправленная в ламинат запись страданий оказывается закопана в могиле оправителя. Стоит ли говорить, что я проигнорировал их обращение с исключительно надменным холодом. На следующее утро с еще более надменным холодом я попросил пани Илону и пани Ивону, чтобы вместо джинсов и свободных футболок они были любезны надевать на работу белые блузки и черные юбки. Я не предвидел, что, одетые таким образом (в белые блузки и черные юбки), они будут еще больше дестабилизировать мою концентрацию. Это был, увы, неосмотрительный шаг, но теперь отступиться, даже используя ледяную надменность, я не могу.
И все же формы зловещие попадаются редко, преобладают — как бестактно это ни звучит — заказы на формы легкие. Наиболее пригодным вариантом воспевания умерших и обращения к умершим повсеместно считаются рифмованные стихи. (И верно, в рифмованных стихах есть и формальное мастерство, и возвышенность.) А следовательно, и рифмованные некрологи, надписи на лентах, надгробиях, эпитафии, скорбные элегии и даже тексты прощальных песен, которые будут спеты над могилой. Между прочим, с тех пор как в городе открыли кладбище для домашних животных, число поэтических заказов возросло непомерно. Поначалу я отказывался, но тут же мне вспомнился Екклезиаст, который говорит, что «участь сынов человеческих и участь животных — участь одна… и одно дыхание у всех… Кто знает: дух сынов человеческих восходит ли вверх, и дух животных сходит ли вниз, в землю?»[52]
Мне вспомнилась эта цитата, которую я в жизни приводил не единожды, вспомнились слова Екклезиаста, и я перестал отказываться. Рифмованные четверостишия, посвященные сдохшим собакам и кошкам, я стряпаю как на конвейере. Заказов столько, что я волчком верчусь, а в результате, когда случаются по-настоящему интересные и отмеченные метафизической глубиной и человеческим трагизмом заказы, у меня не остается ни сил, ни времени. Ситуация просто вынудила меня установить тайное сотрудничество с одним уже достаточно известным поэтом молодого поколения. Когда попадается особо сложная форма, с которой справиться я не смогу, как бы мне ни хотелось, я поднимаю трубку и звоню пану Мартину.
Не далее как на прошлой неделе в офисе появилась одна возбужденная вдова. Я приглашаю ее к себе, надеваю маску достоинства, краем глаза отмечаю недоброжелательное выражение лиц пани Илоны и пани Ивоны, в душе я рад, но не упускаю благоприятной возможности сделать им замечание. Подставляю возбужденной вдове стул, нажимаю кнопку, звучат «Гольдберг-вариации», сажусь сам. Когда-то, в самом начале, я ставил моим клиентам «Реквием» Моцарта, но со временем заметил, что всепоглощающая музыка Моцарта удручает, угнетает, склоняет к сдержанности, ergo скряжничеству. Напротив, Иоганн Себастьян Бах, особенно Бах в исполнении Глена Гульда, делает людей более смелыми, ergo более щедрыми. Я внимательно рассматриваю сидящую по другую сторону стола вдову. Ее тщательный траур оттеняется смелым декольте, но декольте — это всего лишь один из элементов ее магнетизма. Есть еще запах L’еаи par Kenzo, сдержанность движений и низкий, вибрирующий голос. Я весь обращаюсь в слух.
[51] Первая строка рассказа Кафки «Метаморфоза» (перевод С. Апта), где изменены последние слова.
[52] Екклезиаст, 3.