Нетипичное дело, с которым она пришла, заключается в том, что недавно ей снился покойный муж Сон был красивым и печальным. Она была в этом сне вместе с умершим мужем в большом заде ожидания, возможно, это был большой порт, возможно, вокзал, возможно, аэропорт. Они должны были вместе куда-то ехать, правда, они не несли никакого багажа, но у обоих были билеты. Вокруг толпы людей и необычный, густеющий свет, словно сумерки, запомнившиеся с детства. Все куда-то шли, контролеры в пуленепробиваемых жилетах проверяли билеты, муж перешел на другую сторону и уходил все дальше и дальше, и махал ей, а она в толпе.
В продолжающей сгущаться темноте не могла попасть к нему, хотя старалась поднимать руку с билетом как можно выше. И он полетел, а может, поплыл без нее, и она проснулась в слезах, в отчаянии, но также и с ощущением необыкновенной красоты. «Мой сон был прекрасным, как стихотворение, — сказала она, — и я хочу, чтобы о моем сне было написано стихотворение».
Я поглядывал на нее, вдыхал запах ее духов и скорбел о том, что сам стихотворения о ее сне написать не смогу. Я постоянно удивляюсь, но тут нечему удивляться. Черт возьми, если кто-то пишет некрологи и посмертные воспоминания, как, с позволения сказать, газетные фельетоны, то пусть не удивляется, что не в состоянии оказаться на высоте ожиданий возбужденных вдов. Я поднял трубку и позвонил пану Мартину. «Это уже достаточно известный, — обратился я к вдове, — поэт молодого поколения». Он, как обычно, воротил нос, ворчал, мол, откуда ему взять рифмы к билетам, залу ожидания и контролерам в пуленепробиваемых жилетах. Поворчал, но, понятное дело, согласился. У меня есть граничащее с уверенностью ощущение, что деньги, которые я ему плачу, являются главным источником его доходов. Стихотворение о сне вдовы должно быть готово на следующей неделе. Я жду стихотворение, жду возбужденную вдову, и мне досадно от собственного бессилия.
По причине своих сентиментальных наклонностей я выбрал профессию автора некрологов и посмертных воспоминаний. В сентиментальных наклонностях кроется множество моих духовных недостатков. Например, недостаток некоего фундаментального страха. Я боюсь смерти и боюсь, что когда-нибудь меня закопают. Но никогда, ни в самом глубоком детстве, ни когда-либо позднее я не боялся кладбищ. И никогда бы мне не пришло в голову, что недостаточный страх перед кладбищем — это может быть слишком мало.
Конкордия
Порой воздух бывал плотным, как увеличительное стекло. Я стоял в большой комнате у окна и людей на мосту видел как на ладони. Две фехтовальщицы в красных спортивных костюмах шли в направлении футбольного поля, они были по ту сторону огромных масс знойного воздуха, они касались балюстрады, та, что была с длинными волосами, поднимала вверх руку. За ними виднелась дорога на Партечник, из-за поворота, на расстоянии километра, появлялись две конские головы. «Конкордия уже едет, — говорила бабушка, она стояла у другого окна и говорила: — Ой-ой, Конкордия уже едет». На песчаное перепутье въезжала черная карета, парадно одетый Вымовьян сидел на козлах, вычищенные до блеска кони шли легкой рысью, черная телега небезопасно раскачивалась на ухабах. Фехтовальщицы в красных костюмах свернули к спортивному центру, я решил, что женюсь на коротко стриженной. Бабушка Чижова резко разворачивалась и бежала на кухню, на башне костела звенели колокола.
Смерть всегда, ежедневно, или, скажем, раз в неделю, бродила по горам, но сейчас ее знаки были неумолимы. Сейчас становилось доподлинно известно, что некто, еще лежащий у себя дома в открытом гробу, уже не будет воскрешен по милости Господней. Бабушка возвращалась к своим хозяйственным хлопотам, чтобы слишком долго не смотреть на черную телегу, чтобы не слушать колоколов, чтобы убежать от противопоказанной ей избыточной рефлексии. Лишь ускоренные шага и движения выдавали в ней более сильное, чем обычно, отчаянное согласие на неизбежный конец всего.
Кони шли прямо на меня, пустая Конкордия производила впечатление средства передвижения временного и несерьезного. Вымовьян целиком отдался своей врожденной склонности к быстрой езде и резко погонял; элементарное противоречие между лихим аллюром и самой сутью погребального воза было не от мира сего.
Причины, по которым катафалк был назван в моих краях латинским словом Concordia, я подверг расследованию пытливому, но осторожному. Осторожность происходила оттого, что, когда молодым провинциальным еретиком-варваром я переступил порог Университета в Кракове, один из тамошних ученых, перед которым я готов был снимать шляпу и бить поклоны, провел со мной беседу на тему культурной бездонности тех земель, оттуда я родом. В какой-то момент он как бы невзначай, но со знанием дела обронил, что «есть также в тех краях гора Киркавица, название которой, без сомнения, происходит от имени мифологической Кирки, Цирцеи, что, безусловно, представляет собой чрезвычайно интересную проблему», — поставил он логическую точку, и черты его лица начали отражать процесс интенсивного средиземноморского раздумья.
Мой панический страх перед миром большой науки и вообще перед большим миром усилился. Выходило, что я не знаю ничего, не знаю даже того, что, казалось мне, знаю неопровержимо. Киркавица, которую я почти что вижу из окна, — это гора со взъерошенным хребтом и взлохмаченными склонами, гора, словно бы игриво растрепанная королем ветров Бореем. А слово «киркать» в моем, в тамошнем, наречии означает как раз «взъерошивать, взлохмачивать, растрепывать». А тут вдруг оказывается, что название это вовсе не происходит просто-напросто от формы горы, а название это дано греческими богами. Поэтому, исследуя механизмы ассимиляции слова concordia в сознании местного населения, в выводах я был осторожен. Я просматривал словари, расспрашивал знатоков, зондировал мнение местных историков погребального оснащения, и в результате получилось, что скорее всего термин Конкордия произошел от названия довоенного похоронного предприятия в Чешине. В Висле до той поры услугами этого предприятия пользовались редко, если вообще пользовались, и даже с самых удаленных хуторов гробы носили на плечах. Всегда должно было быть по крайней мере две смены похоронных носильщиков, восемь крепких мужчин. Необходимость эта включала в себя большое эпическое напряжение, рассказы об исполненных тяжкого труда походах, о высокогорных маршрутах последнего пути, снежные склоны, бездорожья, переправы по раскачивающимся мостикам над пенистыми потоками, гробы, скользящие, словно сани, и плывущие, точно ладьи. Значительную часть этих неизбежных перипетий отражает местный эвфемизм: «Они пока тащили, так устали, что надо было им что-то дать».
Старый причетник рассказывал, как формировалась география складчины на Вислинскую Конкордию, когда он стоически обходил с этой целью долины. Яжембяне, например, не торопились выкладывать деньги на похоронный воз, ведь они были всего в двух шагах от кладбища, хотя, понятное дело, речь здесь шла не о лишних расходах, отнюдь, близость кладбища делала их похороны короткими и убогими. Жители этой прикладбищенской горы и без того чувствовали себя аутсайдерами в вопросе похорон, а с возом все должно было стать еще быстрее, еще короче.
Когда во второй половине дня похоронные процессии проходили под нашими окнами, воздух был уже холоднее и терял телескопические свойства, так что не было видно, кто на мосту, но все-таки я видел лица участников процессии: впереди шел нереально серьезный мальчик с крестом, потом ксендз Вантула, или ксендз Фишкал, или ксендз Франк. Пел хор. Вымовьян степенно сжимал вожжи, думая о том, что по дороге с кладбища снова пустит лошадей быстрой рысью, а может, и галопом. Участники процессии пели, но в перерывах между песнопениями разговаривали друг с другом, и их скорбь и степенность, казалось, улетучивались. Приближалось кладбище, наименее страшная часть похорон. Приближалось истинное и предписанное гармонией утешение.
Я никогда не боялся кладбищ. Даже в самом глубоком детстве. Когда я читал десятки разных юношеских романов, в которых ключевые, самые страшные вещи происходили на кладбище, ужас этих сцен не брал мою в общем-то пугливую душу. Из кладбищенского эпизода в «Томе Сойере» я, конечно, что-то запомнил, например, предложение: «И он обобрал мертвеца. Потом вложил злополучный нож в раскрытую правую руку Поттера и уселся на опрокинутый гроб»[53], но запомнил я это, наверное, скорее по причине некоторой (до сегодняшнего дня, впрочем, актуальной) комичности, нежели из-за страха.
Настоящим страхом был призрак смерти, ходящей по горам, настоящим страхом были старые лютеране в открытых гробах, настоящим страхом была протирка лица покойника спиртом. Бабушка Чижова была сведуща в этих процедурах: одевании, подготовке покойников к последнему пути и я помню ее, по-хозяйски хлопочущую над открытыми гробами. Открытые гробы предков. Открытый гроб Старого Кубицы. Открытый гроб тетки из Малинки. Открытый гроб тетки Ханки. Открытый гроб киномеханика Пильха. Открытый гроб бабушки Чижовой. Открытый гроб Епископа Вантулы. Открытый гроб ксендза Франка. Открытый гроб доктора Гажджицы. Открытый гроб Вымовьяна. Открытый гроб директора Пустувки. Открытый гроб ксендза Фишкала. Открытый гроб дяди Адама. Открытый гроб начальника Чижа. Целое поле открытых гробов. Ксендзы пасторы в черных тогах, произносящие речи над этими гробами. Открытые гробы, которые потом те, кто был для этого назначен, поднимали на плечи и несли из дома в костел и из костела на кладбище, сменяясь «У берега» или «В оазисе». Или если старый причетник уже собрал деньги и все, даже яжембяне, сложились на покупку Конкордии, то близкие умершего, как и везде, брали гроб на плечи и выносили из дома, клали Вымовьяну в Конкордию, потом вытаскивали и клали у алтаря, выносили из костела и снова укладывали в Конкордию, а потом взбирались по крутой кладбищенской тропе.
До сегодняшнего дня, если случается мне быть на похоронах в Висле, когда приходит момент снятия гроба с алтаря, я вижу, как некоторые старые лютеране ерзают на своих местах, вижу, с каким недоверием они наблюдают, как нечто, осуществляемое целыми веками и поколениями, теперь делают специалисты в белых перчатках. Делают элегантно и ловко, но на лицах старых лютеран — выражение, словно говорящее: появление похоронных бюро тоже свидетельствует об упадке наших времен. Простое сравнение автомобиля-катафалка с плесневеющей в сарае старой Конкордией, на древесине которой буквы альфа и омега уже едва читаются, я оставляю в стороне.
Мы стояли у окон в большой комнате и смотрели на проходящие похоронные процессии. На башне причетник дергал за языки колоколов. Вымовьян держал упряжь, и искусственная нога, которую он с трудом помещал на козлах, прибавляла ему величия. Процессия шествовала мимо и исчезала, а когда колокола переставали звонить, это означало, что все уже на кладбище. И уже нечего было бояться.
Кошачья музыка
С некоторым опозданием я заметил, что Хануля в конце концов привезла кота из Франции. Само появление кота, сам момент его прибытия ускользнули от моего внимания — слаб я тогда был и в упадке.
Я лежал, притихший и исполненный скорби, и изумлялся умеренности ожиданий, какие в отношении меня питают мои ближние. Я покоился, утопанный в черное одеяло страдания, и поражался скромности предъявляемых мне требований. О тяжкая повинность, вздыхал я сугубо риторически, о тяжкая повинность, о священный долг, постанывал я театрально, я же знаю: моя жена, например, ждет от меня немногого, чтобы временами я проявлял сердечное тепло, мать моя всего лишь ждет, чтобы я приезжал к ней хоть раз в полгода, мой ребенок ждет, чтобы я прилюдно позора на него не навлекал. В «Тыгоднике Повшехном» ждут, чтобы я худо-бедно раз в неделю какой-нибудь текстик состряпал, Мариан Сталя ждет с неудовольствием, чтобы я на какую-нибудь глобальную тему высказался, Кася Морстин в редакционном секретариате ждет французскую сигарету, братья протестанты ждут, чтобы я оставил их в покое, короче говоря, ближние мои почти ничего от меня не хотят.
Если бы не то, что внутри я весь испепелен и утратил способность чувствовать, это было бы прямо-таки унизительно, у других-то ведь все по-другому, другие — это да, другим не только предъявляют требования, от других не только того и сего ждут, но другие прямо-таки эти ожидания реализуют и возложенные на них надежды оправдывают. От них ждут, например, что они будут руководить большими коллективами, и они делают это, руководят большими коллективами, от них ждут, что они будут возводить сложные конструкции, и они возводят сложные конструкции, от них ждут, что они починят телевизор, и они чинят телевизор. А вот от меня ожидается самая малость чего-то, но принести в дар кому-то самую малость чего-то у меня не слишком выходит. Даже кота поприветствовать мне не удалось. Знаю, что не стоит впадать в инфантильный энтузиазм антропоморфизации, знаю, что кот не ожидал хлеба с солью, триумфальных врат и приветственных комиссий, я все это знаю, у меня зрелое, онтологическое осознание, что кот есть кот, но ведь осознание не приносит отрады, а наоборот, углубляет чувство поражения, ведь чтобы вот так совершенно прибытия кота не заметить…
Тоскливо мне было и стыдно. И лишь когда мгла рассеялась, когда кот из тумана моего отчаяния показался целиком, мои угрызения совести как рукой сняло. Хорошо я сделал, что кота этого не сразу заметил, это сэкономило мне хоть нескольких дней чудовищного шока, инстинкт, наверное, или Господь Бог мною руководил. Что за кошачья морда! Что за рыло! Сколько фальши! Какое вырождение! Quel monstre! Я поднимаюсь, я возвращаюсь к миру, а тут надо мной колышется кошачья голова, словно фальшивый фонарь. Колышется и улыбается лицемерно.
Коты — что общеизвестно — по природе своей фальшивы, и кошачьи морды, все без исключения, полны фальши. И этот такой же, его морду прикрывает гримаса лицемерия. Но есть в нем еще что-то в дополнительной степени дегенеративное, какой-то дополнительный цинизм, какой-то криминальный налет, более ярко выраженный по сравнению с заурядной кошачьей криминальностью. Раболепно ластится, потягивается, зевает, и с этим зевком долетает до меня тошнотворное облако классического запаха. Господи Иисусе, да ведь от этой скотины разит Шанелью! Волосы у меня дыбом встали, руки опять начали трястись, и если бы не то, что был это не кот, а кошка, я бы этого кота грубым словом к эротическому меньшинству причислил. Да я тебя, бестия, — подумал я, — я тебя, бестия, в «Тыгоднике Повшехном» припечатаю, я прямо сейчас ядовитый текст напишу под заголовком «Кот на наклонной плоскости» и сухого места на тебе не оставлю! Я удержался от этой единственно известной мне формы человеческой активности, удержался, но уже все знал, до меня наконец дошло.
Ведь этот кот — француз, всеми силами старался я осознать, этот кот из Франции приехал, и, кроме естественного кошачьего разбоя, в нем есть еще и дополнительное французское вырождение. Я смотрел на этого пижона, смотрел на это парижское создание, смотрел на этого несчастного зверя, уже по самому своему географическому происхождению падшего, я взирал на него упорно, словно бы самой его порочностью завороженный, взирал, и постепенно, постепенно омерзение начинало перерождаться в восхищение.
Я видел в его глазах бездну столь же черную, как Варфоломеевская ночь, из его искрящейся шерсти выскакивали языки пламени костра Жанны Д’Арк, а может быть, костра Великого Мастера Тамплиеров, кот мяукал, и слышен был гром Великой Революции, полосы на кошачьем хребте были радикальными, как террор якобинцев, он ступал с чрезвычайной осторожностью, и шаг его был шагом коллаборационистов из Виши, он скрывался в закоулках квартиры, словно все еще стыдясь дела Дрейфуса, на форточку взбирался с решительностью палача, ведущего на эшафот ни в чем не повинного монарха, объявлял предметам войну и тут же капитулировал, как маршал Петэн в тысяча девятьсот сороковом. Я не мог обуздать этого видения, а еще я видел, я видел, как в кошачьем нутре перелистываются самые черные страницы истории его родины. Я понял, что кот отмечен Францией, так же как мы, поляки, Польшей, и готовность к действию наполнила мое сердце.
Сезон отчетов о собственной невезучести канул безвозвратно, правда, от меня по-прежнему никто ничего не ждал, но появился падший французский кот, и я мог немного сентиментально и несколько наивно предположить, что этот кот — первый, кто чего-то более существенного от меня ждет. Даже по логике вещей все сходилось, ведь и мои ожидания в отношении этого кота были значительными, и если бы я сказал, что ждал его так спасения, то пусть это и было бы преувеличением, но я действительно ждал его, я считал, что это домашнее животное умерит мое отчаяние, стояло лето моего отчаяния, а тонущий в дожде Краков, город моего отчаяния, был как гипсовая отливка города на дне океана.
И, возжаждав утешения, я страстно захотел и коту дать утешение, и молчал беспомощно, и стоял на хрупкой, как линия Мажино, границе нелепости. Ведь абсолютной нелепостью было бы объяснять этому даже столь трагически заклейменному историей коту, что он теперь в Польше, нелепостью было бы рассказывать ему про Польшу, нелепостью было бы утешать его Польшей. Коту не Польша нужна, а whiskas. Кот, ты прибыл в Польшу, — если бы я сказал так, — кот, ты прибыл в страну реформ, в страну, которая освободилась от московского ярма, видишь, mon cher chat, ты сейчас в краях, где родилось самое прекрасное со времен Спартака общественное движение, — если бы я сказал так, то даже если бы в построенном таким образом монологе я затронул суть вещей, то все равно, кот, я знаю, что тебе не Польша независимая нужна, а whiskas, по поводу чего, однако, не могу не заметить, что whiskas доступен в магазинах именно благодаря независимости Польши, но даже если бы я этот интересный парадокс отметил (whiskas независимый и whiskas западный) и даже если бы мне удалось во всем высказываниях сохранить стилистическое равновесие, то ведь осрамился бы я и выставил себя на посмешище. Кот как литературный персонаж — ради бога, но кот как медиум, как адресат публицистических метафор — решение неудачное, ложный путь, художественное фиаско.
И тогда я уразумел, что ничего не нужно коту говорить, он и так все слышит. Сидит во всем своем небывалом изяществе посреди комнаты и напрягает уши, бархатные, как обивка кресел в Версале. Сидит и слушает. Каждый шорох слышит, капли дождя, стучащие о парапет, скрип двери, шаги на ступеньках, грохот трамвая, едущего из Домбья, чей-то голос за стеной. Слушает, и есть в нем хорошо мне знакомая паническая реакция слуха, которая заставляет вскочить на ноги при звуке внезапно трогающегося лифта или велит оцепенеть при дребезжании неожиданного звонка. Кот слушает комнату, слушает дом и слушает город. Дождь перестал, слышно шуршание шин, вращающихся на мокром асфальте, кот слышит хлопки складываемых зонтов, слышит разговор двух медсестер, идущих по улице Коперника, слышит колокола, звонящие на день Ангела Господня, слышит музыкантов, раскладывающих ноты на Славковской, слышит шум воды, летящей по замурованным водопроводам. Город курится, как гора Арарат. Кот слышит музыку, как если бы сидел на моем плече. Улицы сейчас словно большие концертные залы, и я иду напрямик через поля музыки. На Сенной петербургские оркестранты играют увертюру к «Вильгельму Теллю», в конце Гродской трио в болоньевых куртках (кларнет, альт, аккордеон) играет Kegelstatt Моцарта, кот слышит доносящееся с Висльной «Адажио» из концерта для гобоя Альбинони, музыканты Львовской филармонии, а может, всего лишь пара учителей музыки из Киева (флейта и аккордеон) играют на Шпитальной сонату для флейты и клавесина соль минор Иоганна Себастьяна Баха, а откуда доносится «Ариодант» Генделя? А кто играет сейчас Лакателли, Корелли, Зеленку? Кот знает. Я иду по переполненному чужеземными музыкантами Кракову, чужеземный кот их слушает, флейта, гобой, скрипка, кларнет, виолончель, все уличные инструменты играют. Я иду и изумляюсь ничтожности ожиданий, предъявляемых мне музыкой, совершенной, как кошачий череп.
Подробное описание одного откровения
В середине шестидесятых на площади Коссака в Кракове я увидел первую женщину в мини-юбке. С ней рядом шла другая, в так же радикально укороченной материнской юбке — инициация имела двойной характер. Думаю, что стояла тогда, если быть точным, весна 1965 года. Все открытия западного мира добирались до нас всегда с многомесячным, а то и с годовым опозданием; открытие мини западный мир совершил летом 1964-го, и маловероятно, чтобы столь революционное изобретение смогло в течение нескольких недель пробиться за железный занавес и распространить свое влияние на территорию Варшавского Договора. Теоретически, в самом лучшем случае, это могла быть осень 1964-го, но скорее это была все-таки весна уже следующего года от Рождества Христова.
По площади Коссака шли две красотки в мини-юбках. Мы с Бронеком Нашем, Мареком Альбрехтом и Михалом Бурсой возвращались из школы; мы уже давно были во всех отношениях взрослыми мужчинами, наши бессознательные политические биографии тоже были не так себе, в конце концов еще при нашей якобы короткой жизни умер Сталин, состоялся XX съезд КПСС, умер Берут, случились Познаньские события[54], пришел к власти Гомулка, Солженицын опубликовал «Один день Ивана Денисовича», Мерилин Монро совершила самоубийство, в результате покушения погиб президент Кеннеди, и много еще других вещей произошло, которые — знали мы о них или нет — наложили на нас свой мрачный отпечаток. Уголки ртов постепенно опускались вниз в гримасе горечи, тонкие морщины начинали покрывать лбы, седеть мы, правда, еще не седели, но всеохватывающий мужской скептицизм пропитывал нас насквозь. Ради святого спокойствия и прежде всего для отвода глаз мы таскали на спине ранцы и держали в руках мешки со сменной обувью. Одеты мы были в синие пиджаки с нарукавными знаками, и это тоже было неплохо — школьная форма отвлекала внимание от наших голов, в которых роились чудовищные мысли.
[53] Перевод К. Чуковского.
[54] Познаньские события — или «познаньское восстание», крупнейшая экономическая забастовка рабочих в 1956 г., встряхнувшая Польшу. Явившись косвенным следствием десталинизации, в свою очередь во многом повлияла на ход общественных и политических перемен в Польше.