То, что я не знаю, кем он был, — еще полбеды. Но он и сам не знал, кто он. Все было торопливым, неряшливым, временным, шальным, но и эта шальная удаль была небрежной. Все равно, что делать, все равно, как жить, в маленькой ли комнатушке на чердаке, в кое-как построенном ли доме, с аккордеоном или, может, без аккордеона. Все равно, кем быть, повзрослев. Даже крошечный рост, который так часто становится мотором огромных амбиций, не воодушевлял его ни на какое действие. Он был маленьким, но ему чихать было на то, что он маленький. Равнодушие как предчувствие преждевременной смерти? А может, равнодушие как главная причина преждевременной смерти? И уж точно равнодушие как кратчайшая дорога после аттестата зрелости к отбыванию двухлетней обязательной военной службы. Я охотно бы написал, что, мол, если и было в нем еще что-то неравнодушное, то и оно оказалось вытравлено в пеэнеровских казармах. Но нет, унизительная служба, кажется, не затронула его глухо запаянной души, там он разве что упрочился в своем равнодушии. Женщины? Женщины тоже нет. Правда, он ходил вместе с нами подглядывать за чешскими стриптизершами, ходил, но не был участником смиренных сеансов восторга. Мы стояли у неплотно занавешенных окон Водолечебного дома и переживали высочайшие взлеты и парения духа. Чистый восторг охватывал нас, и мы впадали в состояние абсолютной возвышенности. В наших боязливых взглядах не было даже тени двусмысленности, ничего развращенного, ничего гнусного. В диалогах и мыслях мы облагораживали неосмотрительных чешек, восхищались их красотой сугубо платонически, уважали их храбрость, а сердца наши радовались их доброжелательности. Неловко подрыгивающие на паркете танцовщицы представляли собой очевидное доказательство, что Господь Бог сотворил и благосклонных женщин. И если всю жизнь я словом и делом провозглашаю хвалу женщинам, провозглашаю их бесконечное превосходство, таю от восхищения, если я чрезвычайно сдержан в живописании эротики и мне ближе интонации эпифанические и платонические, то мои чувственные университеты у неплотно занавешенных окон Водолечебного дома играют здесь одну из главных ролей.
Он ходил с нами, но всегда оставался как бы в стороне, никогда ничего не говорил, не облагораживал и не опошлял, не разделял с нами возвышенного восторга, не испытывал упоения или очищения, кажется, он вообще не смотрел в сторону подмостков, тонущих в страстном полумраке и удушающей музыке. Он был там, потому что мы все там были, стоял, потому что все там стояли, но, кажется, не испытывал того (тех высочайших парений духа), что испытывали все.
С водкой было то же самое. Он пил, потому что все пили, но даже где-то в самом начале алкоголь не приносил ему ни эйфории, ни отрады, единственно — чуть более вытаращенные глаза, более невнятную речь, более неуверенный шаг. Если ведешь жизнь чисто биологическую, то водка вообще не имеет никакого отношения к духу, а действует исключительно в химическом плане.
Казалось бы, если уж ты с таким великим трудом едва живым сосунком появляешься на свет и на самой заре жизни каким-то чудом одолеваешь смерть, то жить потом будешь долго и счастливо. Но и такой закономерности туг не было, потому что такой закономерности объективно не существует. Дед вернулся с сентябрьской кампании[46], бабушка решительно спрятала офицерскую саблю, и хотя бы потому, что ни он еще не был дедом, ни она бабушкой (а вдобавок тоска, а вдобавок долгий оккупационный вечер, а вдобавок любовь, почтенные предки), взаимное влечение охватило их, и так началась жизнь самого младшего сына. После рождения он страшно мало весил, был почти без кожи, и вообще-то все ждали, что он умрет, а если бы не бабушка, то он умер бы наверняка. Но у нее были неистощимые силы, она знала разные приемы, держала его, как котенка, в разогретом овсе — и ей удалось, он не остыл, и жизнь, которая, казалось, вот-вот улетучится сквозь покрывающую его пленочку, не улетучилась.
Потом он рос здоровым ребенком, хотя так особенно и не вырос. У него хорошо шла арифметика, он обыгрывал всех в шахматы и любил отчаянные забавы. Начальная школа, гимназия, аттестат зрелости, два года армии и почетная работа монтера на линии высокого напряжения. (Весьма вероятно, что такая работа требует отчаянной храбрости и шахматной точности.) Неудачное супружество. (Если кого-то интересуют женщины, в супружестве у него могут возникать разные перипетии. Но если кого-то женщины вообще не интересуют, он обречен на супружеское фиаско.) Неудачное супружество. Дом так себе. Запои. Запои мглистые, угрюмые, без полета. В какой-то из вечеров в пивной он подавился куском обычной горячей колбасы. Встал из-за стола, покашливая вышел наружу, сначала присел, а потом прилег на парковой скамейке. Кусок обычной колбасы крепко застрял у него в гортани. Он умер. К утру стал холодным и твердым. Когда мы его нашли, у него был только один ботинок на правой ноге, другого не было. Меня всегда поражала некоторая банальность всяких символических посланий. Потому что выглядело это именно так, словно невидимка, который стащил с него ночью ботинок, знал, что дядя Адам всю жизнь стоял на земле только одной ногой. Да и то не слишком крепко.
Облака над Чанторией
Из окон гостиницы я вижу крыши Женевы, я знаю этот город сколько себя помню, потому что, сколько себя помню. Епископ Вантула присылал отсюда открытки. В шесть звонят соборные колокола, воздух темнеет перед грозой, духота невообразимая. С какого это времени, с каких реинкарнаций и с какой стати во мне поселился страх перед путешествиями? Почему, уже начиная с экспресса Intercity Краков — Варшава, на меня накатывает тошнота, прямо по Жану Полю Сартру, и почему потом в самолете, летящем над Европой, я застываю и становлюсь ко всему безучастным, как смертник в камере? Альпы выступают из туманного воздуха, и мало того, что я при небывалом этом зрелище не испытываю никакого вдохновения, мало того, что никаких грез, волнений, эпифании, — этого мало. Мое подлинное отношение к Альпам, выступающим из туманного воздуха, по сути враждебно.
Я готов к принципиальной полемике с этим скалистым массивом, я готов провести на него фронтальную атаку, я готов опровергнуть его принципиальные тезисы. Замечу на всякий случай, что моя пылкая готовность к спору не имеет никакой генетической связи с тривиальными психологическими рефлексами. Она, например, не возникает из страха перед полетом. Лететь приятно. Путешествовать я не люблю, но сам по себе полет — это когда все находится в состоянии подвешенности: предметы, свобода воли, смелые решения. Летишь, абсолютно ничего от тебя не зависит, и это блаженное состояние. Целенаправленность полета, делающая из него путешествие, все портит, но полет как таковой успокаивает и даже пьянит. А вот Альпы, которые видишь внизу, этот порядок и эту самодостаточность полета нарушают самым позорным и прямо-таки бесстыдным образом. И потом, когда идешь на посадку, Леман оказывается пейзажем намного более слабым, чем в стихотворении Мицкевича. Природа дает здесь обманчивое обещание знака, и многие попадают впросак, многие поддаются ложному волнению. Потому что ведь искушение велико.
Когда восемь лет назад я прожил неделю в Лозанне у Франка Россета и ежедневно, а порой и по два раза в день с высокого балкона поглядывал на воду, каждый раз свет был разным, облака выше, облака ниже, и в форме волн таился смысл, словно это были письмена. Сейчас я смотрю и вижу: ничего не изменилось. Как замечали давние путешественники: бывают на земле места, где природа, извечно, казалось бы, молчаливая, вот-вот заговорит. Даст знак. Воды и пропасти, элементы и первоэлементы, облака и вершины деревьев вот-вот сотворят мелодичную партитуру, читабельный алфавит, и это именно так у берегов Лемана, так на Миссисипи, так бывает над Чанторией, если смотреть со стороны Вислы. В «Другом букваре» Милош посвящает полстраницы никогда не выполненному природой обещанию ясного высказывания; я случайно взял с собой эту книгу и в дороге вслепую открыл на этой странице; литература дает знак.
То есть страх перед путешествием может быть страхом увидеть знак, услышать голос. Ведь путешествуют обычно (если путешествие является путешествием бескорыстным, путешествием без особой цели) в места потенциально активные, в места, явно подсказывающие существование скрытого порядка, подземного языка, артикуляционной готовности травы, скал, облаков. Отсюда и экзистенциальная тошнота. Летишь себе над Альпами, стоишь себе у берегов Лемана, и ясно, что, если бы горы обрели дар речи или если бы вода вывесила какой-нибудь красноречивый транспарант, то человеку сделалось бы слепа не по себе.
А еще механику страха перед путешествием можно разложить на более простые составляющие, можно дать более простое толкование. Великодушно опускаю здесь ушедший строй и предпочитающуюся им замкнутость пространства. «Товарищи»[47] предпочитали неподвижность. Неподвижность и неизменность были основополагающими принципами. Человек в путешествии, то есть в движении, даже если не имел дурных намерений, в силу самого движения был как бы обречен на большее гражданское непослушание, чем тот, кто не трогался с места. Так что идея путешествия, идея дальнего путешествия, противоречила идее реального социализма. Идея реального социализма была идеей перманентного совершенствования всего и вся (единственный допустимый намек на движение), а идея путешествия заключала в себе целую серию опасностей: опасность перемен, опасность непредсказуемых впечатлений, опасность сравнения одного с другим, опасность тоски по чему-то иному, не говоря уже об опасности невозвращения. Заграничный паспорт не был просто документом с приклеенной фотографией, паспорт был идеей, то есть чем-то неосязаемым, тенью на стене пещеры.
Даже если неподвижность системы повлияла и на мою неповоротливость, я оставляю это без внимания, не жалуюсь и ничего не добиваюсь, я спокойно могу забрать в могилу весь возможно причиненный мне режимом путевой ущерб и все пространственные потери. Моя нелюбовь к путешествиям прочнее коммунизма и старше Октябрьской революции. Так что я торопливо иду к вам, достопочтенные предки, темные атавизмы, беспощадные гены. Я спешу к вам и говорю: моя святая Бабушка Мария Чижова, по отцу Хмель, самое дальнее путешествие совершила из Вислы в Краков. Была также в Катовицах, Татрах, знала Бельско, но ни разу в течение почти девяностолетней жизни не была в Варшаве и никогда не видела моря. Она переживала по этому поводу, это удручало ее. «Нигде-то человек не побывал, — часто повторяла она, — нигде-то человек не побывал». В последние годы и даже десятилетия своей жизни она постоянно перечитывала исключительно две книги: Библию и Географический атлас мира. Изучала Евангелие и иероглифы карт, обладала абсолютной памятью, безо всякого намека на защитный инстинкт отбора только нужной информации. Когда я сдавал на аттестат зрелости, мои гимназические познания из области географии по сравнению с ее познаниями были пустым местом. Да что там мои познания, она — я уверен — карту Гватемалы, например, знала лучше, чем Анджей Бобковский[48]. Фантасмагорические путешествия были, как и подобает истинным фантасмагориям, бесконечными. Путешествия реальные бывали, как правило, до Устроня или до Вантулов в Гое. Перед войной — конной упряжью, после войны — автобусом.
Я лечу на Боинге над Альпами, в кармане у меня заграничный паспорт, осязаемый и банальный, как права на вождение велосипеда, из окон гостиницы «Савой» я смотрю на крыши Женевы, коммунизм пал раньше, чем я успел состариться. Я легко освоился с мыслью, что ни в паспорте, лежащем в кармане, ни в падении коммунизма, ни в крышах Женевы нет ничего сенсационного. Но, когда я подумаю, что всего два поколения назад, да что там два, одного поколения хватит, на дворе была эпоха, в которой конная упряжь служила единственным средством передвижения, меня охватывает некоторый скептицизм. По-видимому, это тот самый скептицизм, который ощущала моя бабка при виде первых самодвижущихся механизмов. Когда в начале века по центру Вислы проехал человек на мотоцикле, местные протестанты, ожидая продолжения апокалипсиса, попрятались по домам, ведь не было сомнения, что природа, веками молчащая, наконец заговорила, небеса рухнули, по Висле пролетел дьявол, да к тому же, как говорили самые глазастые, те, что заметили работу выхлопной трубы, «из зада у него дымило».
Бабушка на всю жизнь сохранила определенную дистанцию по отношению к поездам, машинам, автобусам, до конца им не доверяла, но в то же время в некоторых ситуациях пыталась эти средства передвижения освоить, чтобы они были как лошадь, запряженная в телегу, — послушными и терпеливыми. Когда мы выбирались к Вантулам в Гое, ей никогда не удавалось быть готовой вовремя. Даже редкие и короткие путешествия, даже эпизодические, всего на несколько часов, выходы из дома давались ей тяжело, она, сама того не осознавая, тянула время, и становилось ясно, что автобус уйдет. «Беги, — кричала она в отчаянии деду, — беги и скажи, чтобы минутку подождали». И дед молча, подавляя в себе ярость, сколько было сил в ногах гнал на автовокзал и уже запускающего двигатель водителя вежливо, но решительно, на изысканном польском языке (он не говорил на диалекте) упрашивал, чтобы тот был так любезен, еще одну маленькую минуточку, дословно секундочку, супруга вот-вот подойдет, дела не терпящие отлагательства, в буквальном смысле нож у горла, чрезвычайно срочный выезд. И водитель всегда выключал двигатель, и наступала тишина, и все знакомые и незнакомые пассажиры ждали, пока парадно одетая, неизменно в черном, пани Чижова не появится на вокзале, а затем в дверях автобуса. И мы ехали до Устроня, и шли по меже до Гои, и добирались до Гои. Все еще были живы. Из фарфоровой вазы пускал пар бульон с макаронами, кто-то мне показывал на титульном листе подпись Болеслава Пруса. Запах яблок. Запах старых книг. Епископ рассказывал о путешествиях по свету.
Сейчас, когда я смотрю на озеро, на Женевский фонтан или на цветочные часы, мне кажется, что я смотрю на негативы присылавшихся им открыток с видами. Да какие там «открытки с видами»! Это были возвышенные свидетельства самого смелого воображения, образы из другого мира, яркие вспышки огней над садами, окаменевшие океаны, озера, густые, словно оливковое масло. Почтовые открытки с видами, бесконечно более совершенные, чем сами виды, представшие перед моими глазами через сорок лет.
Я вижу подъемники и Альпы над крышами Женевы, душно, в комнате гудит кондиционер. Моя бабушка Мария Чижова, по отцу Хмель, не любила путешествовать. Она не была в Варшаве и не видела моря. Бывала за границей, потому что сами границы, то чешская, то немецкая, то австрийская, в этом столетии то и дело переходили через порог дома или располагались прямо перед ним. Моя бабушка Чижова читала Библию и Географический атлас. Прилежно разглядывала виды чужих городов на открытках, которые Анджей Вантула присылал со всего света.
Я поднимаю трубку, набираю код и выстукиваю тот старый номер: 27–56. Я должен ей сказать, что я здесь. Я должен ей сказать, что я видел все, что было на почтовых открытках: часы, фонтан и Стену Реформаторов. Я должен дать ей знак.
Филарецкая улица
Я летописец жары, я повествователь зноя, я рыба, плывущая по желтому океану пекла. Ничто так не проясняет ум, как нехватка воздуха, одеревенение тела, песочный воздух. (Известковый город духоты над крышами Кракова.) Я пишу «Историю жары», монографию зноя, главу о Москве, на которую за семь месяцев не упало ни капли дождя, главу о пожаре в Сан-Франциско (образ пожара всех остальных метрополий), главу о преступлениях, совершенных ровно в поддень (час Антихриста). Я штудирую толстые тома «Истории метеорологии», перелистываю влажные страницы «Протоколов прогнозистов погоды» девятнадцатого века. В Ягеллонской Библиотеке, в главном читальном зале, я записываю на карточки примеры влияния высокой температуры на человечество. Зной и война. Зной и изобразительное искусство. Зной и обычаи. Онтология и эпистемология зноя. Знойные сезоны и тоталитарные системы. С пристрастием анализирую тонкую связь между созвездием Пса и бикини. Даю ответ на вопрос, каково влияние купального костюма на познание, и ввожу категорию «пляжный текст».
В жаркую пору человек, как правило, сбрасывает с себя облачение и благодаря этому приближается к природе, ergo отдаляется от культуры. Ведь в плавках невозможно даже подойти к стеллажу, на котором стоят классики философии. Оправданный сорока градусами в тени отход от культуры позволяет в такое время обращаться исключительно к текстам, в некотором роде схожим с наготой, к текстам, которые формально являются произведениями культуры, но по существу принадлежат миру природы (интимные дневники, женские журналы, архетипические любовные романы). Можно, конечно же, взять с собой в бассейн «Мир как воля и представление», но этот жест выдавал бы склонность к извращению отнюдь не интеллектуальному, а весьма тривиальному (Артур Шопенгауэр смазывает плечи маслом какао).
Началом моей жары или жарой моего начала стал зной погруженной в вечную полутьму улицы Филарецкой. Первые шесть, а может, восемь лет моей жизни зноя не было. В пятидесятые годы шли дожди и снега, над Вислой скользили холодные глади небес, а зноя не было вовсе. Не то, что он был, да я не запомнил, и не то, что он был, да я не заметил, — его не было на самом деле, я хорошо помню, хорошо помню круглогодичную карпатскую изморось, вообще все из тех времен помню. Помню газетную фотографию лежащего в открытом гробу Болеслава Берута[49], помню смерть Сталина, помню серые стены родильной палаты, у меня филогенетическая память, помню, о чем думал мой дед, когда шел на войну. Помню: в моем раннем детстве зноя не было.
И только поездка в Краков стала путешествием в центр тропиков. Пассажирский поезд, стоящий на перроне в Висле, был наполнен чужим, дорожным воздухом. Мы сидели в купе, ждали отъезда, но нас уже захватывали призраки неизвестных городов за окном (Чеховице, Хыбье, Хжанув), еще пахло духами таинственной дачницы, пыль поднималась с обитых предвоенным плюшем кресел первого класса. Потом было так, как должно быть во время плавания к экватору: все жарче и все темнее, огни на далеких берегах, голоса сирен, грохот колес, волна, бьющая о высокую стену, пойма рельсов, Забежув, Мыдльники, Мыдльники-Вапенник, Краков Глувны.
Воздух, густой как рыбий жир, такси, проезжающее вдоль кирпичных стен, рассказ таксиста о непрекращающемся целый день пекле (первое услышанное повествование о зное), гул остывающего города, полутьма улицы Филарецкой. Отец снимал комнату у пани Липцовой, вдовы довоенного офицера. Краков, улица Филарецкая 10, квартира 1, первый этаж, первая дверь направо. Диван, полки с книгами, большая карта Польши на стене, застекленные шкафы, килим, обеденный стол и большой рабочий стол с безумным количеством невиданных предметов в ящиках (логарифмические линейки, магниты, карандаши, механизмы довоенных часов, металлические перья, печати, перочинные ножики, транспортиры, наборы циркулей, образцы минералов, миниатюрные шахтерские лампочки, довоенное перо «Пеликан»).
«Довоенность» была принципом Филарецкой улицы, здесь царил вековечный довоенный зной. Довоенной была арка под номером 10, довоенными были синие плитки на стенах в сенях, довоенным был обитый жестью стол в кухне у пани Липцовой, довоенными были ее перелицованные пальто, довоенными были ее ботинки со шнуровкой, довоенными были ее чашки и столовые приборы. Не без внутреннего сопротивления принимаю я факт, что для тех жителей Филарецкой улицы воспоминания о довоенных временах были такими же яркими, как мои воспоминания о закате ПНР. Двадцать лет назад был знойный август тысяча девятьсот тридцать девятого. Двадцать лет назад сахар был по карточкам. Политбюро беспрерывно заседало по вопросу неритмичных поставок, за свинцовыми стеклами Дома Партии менялись времена года. Потом (более тридцати, сорока, тысячу лет назад), когда я уже ходил в Кракове в школу, долгое время во мне воспитывали благодарность к Красной армии, гениальный маневр которой спас Краков, спас Марьяцкий Костел, спас квартиру пани Липцовой, ее столовый сервиз и вечное перо отца. Прививка доктрины благодарности была достаточно успешной, и до сегодняшнего дня у меня сохранилось какое-то зловещее восхищение боевой парадоксальностью красноармейцев, которые грабили дома, насиловали женщин, но памятники старины всемирного значения оставили нетронутыми. В общем, русские прошли по городу, точно предвестники нейтронного оружия, уцелела архитектура, уцелела Филарецкая улица, уцелела площадь На Ставах и футбольное поле «Краковии». Ведь Филарецкая улица с одной стороны выходит на довоенную площадь На Ставах, с другой стороны на довоенное поле «Краковии». Отец каждое утро на площади На Ставах покупал газеты в довоенной будке пана Казика. Пан Казик выглядывал из миниатюрного окошечка, его асимметричное лицо искривлялось в невероятной ярости, а рука, которой он подавал отцу газету, апоплексически тряслась.
— Вот почитайте, пан инженер! Почитайте! Вы знаете, что они сделали? Вы знаете, что они сделали? Собачку, пан инженер, собачку запустили в космос!
Приоткрывалась дверка, и пан Казик выходил из сшей будки, похожей на поставленную торчком одноместную подводную лодку.
— Мало было Гулага, мало было Катыни, — голос пана Казика разносился по всей площади На Ставах, отец судорожно искал мелочь, — всего этого было мало, пан инженер, так теперь еще беззащитную собачонку… Ведь у животного ни малейших шансов выжить. Чаша переполнилась, пан инженер, за жизнь Лайки они ох как дорого заплатят, это я вам говорю, пан инженер.
Мы удалялись, мы шли торопливым шагом обратно вглубь Филарецкой улицы. «Собачку запустили в космос, словно монголов было мало», — доносился до нас все еще дрожащий от священного гнева голос пана Казика.
Потом в комнате, которую мы снимали, отец читал газеты, за стеной Зузанна, дочь пани Липцовой, играла на скрипке Шуберта, пани Липцова на кухне поджаривала булочки на довоенной газовой горелке, по Филарецкой улице шли на матч болельщики, а в небесах собака умирала в состоянии невесомости. Больше десяти лет назад кончилась война. У тех, кто ее пережил, впереди еще кое-что остается. В шкафу висит довоенный габардиновый костюм покойника. Пани Липцова жарким днем пьет летний чай. В матче между тем и этим светом пока что сохраняется ничья, но, увы, в последней четверти все то и все те, что еще здесь, быстро теряют форму. Довоенные предметы неотвратимо рассыпаются, пером «Пеликан» писать уже невозможно, пани Липцова умерла от старости, Зузанна умерла от рака.
Пан Казик долгие годы отказывался от замены своей довоенной ротонды на большой и солидный киоск Руха[50]. На площади На Ставах появлялись комиссии, он прогонял их, зачастую грубым словом. В каждом из чиновников он видел долю ответственности за ту мученическую смерть собаки. В конце концов ему перестали поставлять товар, он закрыл свою башенку и исчез, пропал, много лет я был уверен, что он умер. В прошлом году, когда случилось наводнение, я приехал из Вислы на автобусе, вышел на Дембницком мосту, остановился в толпе и стал смотреть на воду. С противоположного конца моста, ничуть не изменившийся, резвым шагом ко мне приближался пан Казик. Я поклонился, напомнил ему что к чему, мы сердечно поздоровались, и он сразу начал рассказывать о запуганной и трагической судьбе — своей, а также своих братьев, детей и дядьев, которые умерли; я ничего не помню, потому что говорил он о людях, которых я в глаза не видел, под нами плыли величественные воды, дрожали арочные пролеты, толпа пребывала в радостном возбуждении, как перед апокалипсисом.
[46] Сентябрьская кампания — действия Польши против гитлеровской агрессии 1939 г., открывшей Вторую мировую войну.
[47] «Товарищ» — калька с русского «советского» языка, с той разницей, что в социалистической Польше слово применялось только к членам коммунистической партии.
[48] Анджей Бобковский (1913–1961) — польский писатель-эмигрант.
[49] Болеслав Берут (1892–1956) — в 1954–1956 гг. Первый секретарь ЦК ПОРП.
[50] «Рух» — предприятие по распространению печатных изданий, основанное в 1918 г., во времена ПНР — монопольная государственная структура, аналогичная «Союзпечати» в СССР.