Прежде чем они решили начать выносить то, что удастся вынести, спасать плавающее добро, сложенное в подземелье, от картошки и угля до полотен в мастерской старого К., прежде чем начали искать ведра и образовывать соседский конвейер самопомощи, черпая воду с говном вплоть до исчерпания, всю ночь напролет; прежде чем, стало быть, они начали действовать, они должны были проверить самое главное: не обидела ли их судьба в сравнении с остальным миром, а если и так, то в какой степени. Брат старого К. предложил:
— Надо проверить, не залило ли еще кого, — ради того чтобы обрадоваться, что приключилась всеобщая беда, что это всехняя мерзость, что в соседних домах аналогичная борьба либо вот-вот начнется, либо уже началась. Но ни с кем больше ничего такого не случилось; взорам вышедших на улицу обеих проживавших в доме семей явилось чудо.
Ливень с трескучим громом и раздирающими небо молниями лупил только по их дому, только над их домом ангелочки злорадно опрокидывали бочки, только над этим домом, самым старым в округе, дедами-прадедами возведенным, наследственным, вода изливала злость так бурно. Они сделали несколько шагов в сторону люмпен-блока (как называл его старый К.) и, пройдя сквозь стену дождя, встали, мокрые, под сухим и благодатным небом, и, глядя то на свой дом, то на остальной мир, не верили глазам своим, качали головами, рвали на себе волосы. Сестра старого К. пала на колени со словами о каре Божьей на устах и молитвой, суетливым шепотком проговариваемой, с предчувствием, что если это и не последний конец концов света, то по крайней мере его предвестие, и молилась, молилась, самообожающе исповедовалась, наращивая обороты, провертывая ленту с записью грехов, лишь бы успеть до первого грома. Брат старого К. все ходил туда-сюда, под дождь и из-под дождя, и с любопытством присматривался, бормоча что-то, как бывалый водопроводчик, который не может надивиться неизвестной аварии, словно искал место, в котором пропускает прокладка. Почуяв, что дело определенно ускользает от бренного разума, старый К. начал искать выгоды:
— Ну это точно конец света… Но это означало бы… что если над нами вода, то под другими домами огонь, что адский пламень через мгновение поглотит этих голодранцев, а нас поливает, чтобы угасить!
Мать смотрела на чужие окна, облепленные сбродом ротозеев, наблюдавших эту сцену: дамы пенсионного возраста на специально возложенных на подоконниках подушках, чумазые юнцы, оторвавшиеся от игры в мяч, кормящие жены работников подземелья и сами работники подземелья в подтяжках на голых торсах — все столпились, все смотрели вниз, как на арену, как на христиан, ожидающих смерти, вот только пока не было известно, что их пожрет. Смотрели с нескрываемым удовлетворением, то и дело тыча пальцем на их небо и на свое небо, бросая незатейливые издевки:
— А зонтики вам не одолжить?
Так и не дождавшись пламени, старый К. потребовал:
— Возвращаемся домой, потому что сейчас здесь будет жарко, можем ошпариться. Будем из окон смотреть, как эти дебилы жарятся. Хорошо смеется тот, кто смеется последний, дебилы тут один на другом!
Эту последнюю фразу он бросил с отчаянной смелостью в сторону балконов, потому что как раз уходил под дождь, а за ним — брат его, высматривающий, соображающий, как бы тут отодвинуть границы ливня, а за ним и сестра, на коленях передвигающаяся по размытому следу за ними, намаливающая благочестие на тридцать лет вперед, взывающая к милосердию.
И только мать продолжала стоять на сухой стороне и смотреть, как они исчезают под дождем, и все звала и ждала, когда же появится собака, убежавшая за палкой в кусты, а когда собака прибежала, когда мать взяла ее на руки (потому что та не была дожделюбивой), когда направила первые шаги в сторону дома, вдруг все затряслось.
Загрохотало. Рухнуло. В себя ушло. В землю провалилось.
Дом на ее глазах в два счета сложился в руины, упал в подмытую дыру, прогнивший фундамент этого дома дрогнул, и все вдруг превратилось в груду мусора, затопленную в грязи, воде и дерьме, хлюпающем многосложной руладой, сбивающем мать с ног и выбивающем собаку из ее рук, все окрестные дома до самых крыш окатывающем, всех балконных ротозеев обрызгивающем, всех птиц облепляющем мерзкой жижей. Катастрофа была ужасной, туча вылилась до последней капли и позволила солнцу взглянуть на разрушения.
Ошарашенная, мать сидела, опершись о плетень, и удаляла воду из ушей.
— Боже, облицовка новая была, да и окон я этих столько намыла…
И только тут, перед последней гласной, голос ее оборвался, потому что дошло до нее, что не для кого больше говорить, потому что даже собака, то и дело отряхиваясь, потрусила своей таксовской рысцой обнюхивать руины; из обломков дома, торчащих из большой воронки, в которую он провалился, не доносилось никаких призывов о помощи, только тишина громадной смердящей лужи, мертвая тишина, могильная, лишь собачьи лапы шлепали по грязи, неуверенно, неритмично. И тогда с балконов стали доноситься йезусмарии и другие выражения сочувствия, и уже подбегали к ней, поднимали, вытирали, поддерживали, но мать вырвалась, чтобы пойти проверить, поискать, выгрести хоть что-нибудь из этого месива, рассчитывая, что среди фрагментов камней найдется хоть фрагментик знакомого тела, что, может, из нескольких кусков удастся что-нибудь сложить, восстановить, склеить. Она разгребала землю, копала руками, даже когда подъехали все эти пожарные и «скорые», когда ей предлагали лопату, она предпочла, сдирая кожу с голых ладоней, руками отвоевывать новые пространства; собака внюхивалась в ямы, иногда лаяла, но, скорее, на других собак, привезенных разными службами, и тут все соседи из люмпен-блоков и из соседних домов сбежались для того, чтобы копать, даже с дальних улиц, даже с самой Кладбищенской, — в конце концов, у могильщиков был свой опыт. Но с каждой слезой близился приговор, потому что после первого «есть!» от руки Илоны, жены соседа с первого этажа, добрались и до оставшегося от нее, а по направлению ее навеки застывшего взгляда был найден полуголый труп ее мужа, не успевшего переодеться в сухую одежду, и далее, копаясь в останках оснастки, в обрывках обстановки, в обломках окончательно разбитого целого, они натыкались на все новые тела: тетки, навсегда погруженной (в молитву), дяди, держащегося за отвертку как за последнюю спасительную соломинку… а потом… мать оттащили, несмотря на ее истерию и попытки вырваться.
— Ну будет, ну хватит, не надо смотреть…
Потому что нашли старого К., плотно прикрытого одеялом из потолка и пола, которые перед лицом катастрофы вдруг решили сблизиться; и хоть не повезло ему, вставшему у них на пути, он все же успел высунуть голову из окна (за мгновение до того, как и оно потеряло форму), наверняка ради того, чтобы посмотреть, как «дебилы жарятся»; не мытьем, так катаньем, не полом, так потолком жизнь оставила от старого К. только голову, только выражение лица, которым он прощался с миром. Выражение изумления, что спасение — это так больно; фиксация тех долей секунды, за которые он понял, что ад — это не другие, что вот он: и Суд и Страх здесь и сейчас, причем для него лично; тех долей секунды, за которые он перестал думать об очередных разрушениях, сверять список потерь; за которые он понял, что больше ничего не удастся исправить, что это всё; за которые он успел засомневаться, да точно ли Бог существует, да точно ли существует для него. Слегка раскрытый от удивления, его рот был теперь набит глиной, от которой уже не избавиться _ _ _ _ _ _ _ _ _ _ _ ……………
Долгое время я имел обычай рано ложиться спать.
Сестра старого К. всегда мне говорила, что только сон до полуночи по-настоящему восстанавливает организм, а мать убеждала, что только то, что приснилось до полуночи, имеет силу пророчества. Долгое время я ложился спать рано, потому что мне нужно было хоть какое-нибудь знамение, на которое я мог бы опереться; пришло такое время, когда, только прикрывая голову одеялом и воображая, что я не живу, я чувствовал себя в безопасности, только успокаиваясь мыслью, что я уже мертвый, я погружался в этот сон. Но и во сне я убегал. Убегал от того самого дома.
Я убегал, с кукишами в карманах, с обручальными кольцами на пальцах, убегал с детьми на руках, убегал в свадебных ботинках и в калошах, по снегам и по лужам, через лопухи и потоки, с душой в пятках, с сердцем в горле, с Богом в бутербродах, убегал с волосами, развевающимися по ветру, я убегал под защиту ветра, подставляя себя ветру в бегствах, в загсах и в судах, на земле и под землей, в гостиницах и на туристических стоянках, на кроватях и на матрацах, в общежитиях и в панельных домах, в приютах и в объятиях, в чужих красотах, в чужих нежностях, в привыканиях к чужому, я убегал беспомощно, бессознательно, безнадежно, убегал к духам бездомным, к грехам мимолетным, к дрейфам свободным, убегал без целей, без билетов, без прав, убегал во все стороны одновременно.
И всюду, куда я смог добраться, я тянул за собой тень того самого дома, и чем дальше я убегал, тем сильнее она напрягала, стесняла мои движения, замедляла мои шаги; и в чем более светлые места я попадал, тем больше тень преследовала меня; «Не заслоняй мне свет», — слышал я везде, где жизнь меня клала тенью и долгое время прикладывала, подкладывала, заставляя искать спасения сначала в стадных бессонницах, а потом во сне. И я устал, смертельно устал в этой тени, в этом холоде, но прежде, чем она окончательно уложила меня, я успел потерять дар речи.
Теперь я только зеваю. Как открою рот, зеваю: зеваю ночью, зеваю днем, зеваю во сне, в котором я — придорожный крест, подтачиваемый червями.
Я был, и нет меня больше.
Фантомистика
(Рассказы)
Подайте Адаму
(Апокриф)
Жалобно пиликающие скрипачи, доморощенные аккордеонисты в подземных переходах, на перекрестках, даже в транспорте — все это стало привычным. Войдет такой в трамвай, проедет две остановки и так изуродует шлягер, что хоть конкурс объявляй по угадыванию исковерканных мелодий; песню вроде знаешь, только фига два угадаешь, не та тональность, не та гармония, но очи все такие же черные. И ты уже готов расстаться с парой злотых ради собственного спокойствия, если бы только вагон так не кидало на поворотах и не была занята левая рука, которой едва держишься за поручень, и не кошелек на дне сумки (это чтобы карманникам жизнь не казалась медом), и в сумке тебе, как правило, не хочется копаться, да что там «как правило» — вообще никогда не хочется; вот, пожалуй, та единственная причина, почему ты не даешь ему «на жисть», а вовсе не потому, что от него воняет. Теперь даже к бедным студентикам, без зазрения совести усевшимся перед шляпой с запиской, из которой мы узнаём, что никакие они не бездомные, а деньги собирают на пиво, относишься снисходительно хотя бы за то, что за подаянием они тянутся легкой рукой и не отягощают твою совесть угрызениями, что проходить около них можно открыто, смело, не избегая встретиться с ними глазами, и даже мимоходом укоризненно бросить: «Бутылки бы лучше сдавали, а не цирк на улице устраивали», а в ответ услышать: «Дали бы нам сегодня на пивко, были бы завтра бутылки». В любом случае они лучше, чем те, что ходят с кружками для пожертвований. Действительно, сколько раз на дню можно помогать детям с поражением мозга? Мне что же теперь, из-за них обходные пути выбирать, могли бы и запомнить: «Этот нам уже помог, спасибо ему, его больше не беспокоим». Как бы не так: возвращаешься через пять минут той же дорогой, а тебя встречают все тем же: «Не поможете ли детям С ПОРАЖЕНИЕМ…» — и провожают, да, да, и чем дальше ты отходишь, тем они четче артикулируют и громче произносят слова, вонзая в тебя дротики из слов; сердечки, что ли, хоть какие прикалывали бы, как у этих овсяков[3]…
За прошедший десяток с лишним лет привыкания ко всем формам уличного попрошайничества я успел поостыть, рефлекс хватания себя за карман при виде каждой кормящей грудью отошел в небытие, и даже возникла мысль, что еще совсем немного — и произойдет что-нибудь такое, что попрошайничеству придется облачиться в другие одежды, прикрыться другим плащом: кому-то надо будет особенно постараться, чтобы по-новому пронять прохожего своей нищетой, или же иметь на продажу нечто большее, чем отсутствие слуха под аккомпанемент избытка настырности.
И вот как-то раз в месте, совершенно нетипичном для сбора милостыни, то есть не перед банком, не на главной городской улице, а в тихом уголке парка Иордана[4], где я выбрал скамейку, идеально удаленную от лязга трамваев и крика детворы, идущей всем классом на экскурсию, и именно в тот момент, когда я устроился на ней с газетой и вчитался в заголовок на последней странице, кроющий каламбуром позорное поражение польских футболистов, ко мне подсел ОН.
Ладно, подсел и подсел, да как-то очень уж близко; я напрягся, а сам боковым зрением вижу, что близость эта с его стороны преднамеренная и что в руках у него какой-то исписанный листок. «Этого еще не хватало», — подумал я, заметив, что рука его уже тянется ко мне в просительном жесте. Да есть у меня чтиво кроме ваших бумажек; отодвигаюсь подальше, чтобы просто так не встать и не уйти, а то получится, что я вроде как убегаю, что какой-то нищий с насиженной мною лавки, которую я, кстати, только что обмахнул от пыли платочком. Но и на новом месте все мое внимание сконцентрировалось в уголке глаза, я машинально, который уже раз, пробегаю все тот же самый абзац и знаю, что пока он не уйдет, спокойствия я не обрету. А краем глаза по-прежнему вижу, ибо во внимании, бесповоротно у меня отобранном, я признаваться не хочу, а потому вроде как не обращаю на него внимания и краем, стало быть, глаза вижу, что листок направляется в мою сторону, ко мне приближается, бесцеремонно на мою газету ложится и, подсунутый мне под нос, становится хозяином положения. И тогда я вскидываю брови: левую — возмущенно, типа «да пошел ты», правую — изумленно, типа «ни фига себе», — и читаю:
Здесь я уж не мог отвернуться, промолчать, притвориться, что меня нет, потому что текст тот был вовсе не попрошайнический, была в нем неожиданная в данной ситуации изрядная доза, если можно так выразиться, достоинства; смотрю я на него, смотрю и, медленно обводя его взглядом, все ищу ту точку, за которую можно было бы зацепиться, на которой я мог бы построить свою непримиримую позицию, от которой я смог бы оттолкнуться и уйти решительным шагом человека, обществу полезного, тем не менее я не шелохнулся, потому что все в нем было таким первозданным, таким чистым, как будто Господь Бог только что сотворил его, ибо воистину он был обнажен, духовно и телесно, я даже вздрогнул (ибо прежде я никогда, никогда — да и откуда?., у нас в семье таких мыслей никто, мужчина на мужчину по-женски смотреть никогда, даже во сне, не мог) и сказал себе басом внутренним, рассудительным, классическим, тем, что мутации никогда не подвергался: «Псих или педик какой приставучий, может, даже совратить меня пытается, в любом случае кошмар, брр, ни минуты дольше», а с ним заговорил командирским тоном, вспоминая те времена, когда отец с помощью арапников раскатистого «р» загонял мою молодость в угол:
[3] Овсяк Ежи (р. 1953) — основатель благотворительной организации «Большой оркестр праздничной помощи» (1993), которая каждому жертвователю прикалывает красное сердечко.
[4] Первый детский парк имени врача Хенрика Иордана, заложен в Кракове в 1888 г., потом аналогичные парки были устроены во многих польских городах.