— Это смертный грех в таком возрасте. Впрочем, в любом… Ну смотри, если только узнаю, если застану тебя…
Я делал вид, что сплю, но слышал, как он все вертится вокруг да около, как отчаянно ищет зацепки:
— Пойдешь к ксёндзу и исповедуешься, если хоть когда что-то нехорошее делал сам с собой. К счастью, я пока еще не подозреваю тебя, чтобы ты с кем-то… Это уж было бы совсем… А если сам и не расскажешь на исповеди, то помни: рука у тебя отсохнет! Сначала вырастут перепонки между пальцами, как у лягушки, все будут над тобой смеяться, а потом отсохнет и отвалится, причем не только рука!
Мне не особо было что скрывать от него, поэтому со временем он стал внимательней изучать мои полки, шкафчики, разглядывал мои школьные фотографии:
— О-о-о, ну эти барышни вполне уж в соку, а кто, например, эта, вот тут, с краю…
Казалось, что он на самом деле возбуждался, он всегда выхватывал взглядом тех из девчат, у которых быстрее росла грудь, рассматривал эти фотографии от года к году все внимательнее, потому что лидерши в соревновании созревающих, набухающих, выпирающих бюстиков постоянно менялись; он держал снимок в едва заметно подрагивающей руке, наклонял его так, чтобы свет лампы не рефлектировал на глянцевой поверхности, чтобы видеть четко, и проверял, как бы невзначай спрашивая:
— А которая из них та, ну как ее там, которой ты подсказывал на контрольной?
Когда я показывал ему, он тут же парировал:
— О-о-о, так себе, так себе, такой же заморыш, как и ты, вы не должны вместе появляться, не то собаки на вас нападут: когда они еще столько костей сразу увидят.
И хоть я объяснял ему, что ни на улице, ни где-либо еще я не показываюсь вместе ни с этой, ни с какой другой, он не слушал, потому что именно в этот момент он вылавливал взглядом самые броские из обтянутых школьной формой груди, говорил как-то чуть отстраненно:
— О, глянь-ко, вот девица, кто такая, как зовут?..
А потом вроде как шутя, вроде как братаясь со мной в незрелости:
— Девчонки-то вас переросли, а? Сиськи, ножки… все при них, нет, что ль? Как это вы говорите: уже «годится», а? Годится?
Когда он замечал, что я не проявляю интереса к этим делам, он, похоже, терялся:
— Нну хорошо… У тебя пока еще есть время, но, честно говоря, я в твоем возрасте…
Матери же он шептал так, чтобы я не мог не услышать:
— Скажи, мать, он тебе ничего такого не говорил, никакая ему там не нравится, а может, он как-то не в ту сторону, что-то он слишком много с этими парнями путается, надо ему запретить…
Тем не менее старый К. не беспокоился о том, не слишком ли я сдержанный для своего возраста; старый К. знал, что я вступаю в возраст, везде называемый переломным, что зерна вожделения, брошенные в детстве, теперь в одночасье во мне созреют, все разом взойдут и меня коснется невзгода урожая, — цифры не врут. Старый К. знал об этом, и ему оставалось только ждать, потому что хлыст вышел на заслуженный отдых. Теперь должна была прийти пора оглашения результатов воспитания, а если бы они вдруг оказались неудовлетворительными, то подросшего щенка человечьей породы, в которого я превратился, можно было призвать к порядку совершенно другими, исключительно эффективными способами.
Я все думал: когда это происходит, почему этого нельзя уловить, почему только со временем до человека доходит, что он вырос? Я пришел к выводу, что граница эта должна пролегать там, где человек вдруг перестает с тоской ожидать будущего. Того, в котором он уже будет мужчиной с усами, с женой и машиной. Того, в котором можно будет принимать участие в семейном торжестве с правом на рюмку. Того, в котором он вообще будет взрослым, импозантным. Таким, у которого больше нет угрей, и себореи, и неуверенности в движениях. Таким, который может выдержать на себе женский взгляд, не пряча глаз, не краснея. Таким, которому уже говорят «проше пана», которого больше не заставляют вставать в классе для хорового «здра-а-ству-уй-те-е», к которому в трамвае больше не обратятся: «Эй, ты, мог бы и уступить местечко». Словом, когда человек вдруг перестает ожидать будущего, потому что он уже созрел до того, чтобы «всем им показать». И ни с того ни с сего начинается тоска по прошлому, и чем оно дальше, тем сильнее тоска, даже если воспоминания самые плохие, даже если они отмечены в юношеском дневнике как пора страданий. Потому что он уже знает, что прошлое — это то единственное, к чему никогда нельзя будет приблизиться, купить, подкупить, уговорить, пережить вновь. Потому что он понимает, что он теперь в том самом возрасте, о котором мечталось в молодые годы, и что он никому так ничего и не показал. Усы вышли из моды, машина — непозволительная роскошь, а чуть было не ставшая женой так ею и не стала. Но, но, подумал я, это ведь не вещь в себе, непостижимая, ведь где-то должна проходить эта граница, где бы можно было заметить. Я догадался, что дело тут в факте присутствия. В том, что человек с дошкольных лет, в течение лет школьных, лицейских и студенческих привыкает, что ежедневно кто-то проверяет его присутствие, что его выкрикивают по списку и требуют подтверждения: «здесь». В течение всех этих лет кто-то всегда был заинтересован в том, чтобы мы присутствовали. Сначала мы присутствовать обязаны, потом — должны, мы неизменно фигурируем в списках присутствия. Пока наконец в последний день учебы эта привилегия не кончается: с этого момента никто уж нашего присутствия никогда не будет проверять, с этого момента мы безразличны миру, мы можем позволить себе быть или не быть. Работодателя интересует не наше присутствие, а наша производительность; идеальной для него системой был бы наем на работу высокопроизводительных духов. Максимальная производительность при минимальном присутствии — вот чего от нас хотят.
Никто и никогда не требовал моего присутствия так категорически, как старый К. Если бы я воспринимал это его желание в качестве знака отцовской любви, как советовала мать, меня бы туркали не меньше, но зато самооценка росла бы как на дрожжах с каждым «Куда собрался? А мнения отца что не спросишь? Дома должен быть не позже чем в…», особенно после домашних арестов, практиковавшихся исключительно в погожие, солнечные дни, когда доносящийся из-за окна грохот мяча о гаражи невыносимо ранил слух, когда призывы ребятни я в конце концов был вынужден покрывать мученическим выражением лица и сообщением о домашнем аресте, которая ввергала их в двуличную эйфорию: они радовались своей свободе, освященной моей несвободой, обыкновенное пинание мяча приобретало для них новую ценность, потому что они знали вкус ареста; они радовались, что на этот раз досталось не им, а мне, я давал им ту редкую возможность одновременности счастья и его осознания, возможность наслаждаться вялотекущим временем.
Старый К. требовал моего присутствия и присутствия моей матери при нем. Войдя в нее в первый раз, он счел, что тем самым он входит в обладание ею, то есть может иметь ее всегда; естественным следствием этих вхождений стало также и то, что, когда его спрашивали о потомках, он отвечал:
— Имею одного ребенка.
Он требовал моего присутствия настойчиво и практически всегда. Когда только он узнал от матери, что она понесла от него гораздо тяжелее, чем когда-либо, и ее тяготят те последствия, которые она должна будет доносить, он отдал ей такое распоряжение, будто в одно предложение хотел вместить одновременно радостное удивление и приказной тон:
— Что ж, значит, родишь мне сына!
И взял ее в жены.
А когда девять месяцев спустя, за неделю до срока, начались схватки, мать, до зари разбуженная болью, начала считать минуты, и когда уже прилично их насчитала, начались очередные схватки, еще более беззастенчивые, чем предыдущие. И хоть она ни за что не хотела будить старого К. до рассвета/ практически ночью, хоть и дала себе слово дотянуть до утра, боль оказалась сильнее воли. Она постанывала, а старый К. спал вовсю, прислонившись к стене, когда же она уселась в кровати (боль значительно обострилась), уже в полный голос стеная, коснулась спины мужчины, с которым провела первые месяцы супружества, спины, рядом с которой ей предстояло досыпать остаток жизни, коснулась спины старого К., одетой в пропотевшую белую майку, и легонько толкнула, из старого К. сквозь сон вырвалось бормотание:
— Чччтотаммм тихотихо…
Чувствуя, что я на свет появлюсь быстрее, чем муж успеет проснуться, она, решив быть самостоятельной до конца, встала и направилась к гардеробу, но я безумно завертелся внутри и вызвал цепную реакцию. Пути назад не было, сделалось критически тесно, и надо было любой ценой немедленно выходить, несмотря на боль, несмотря на схватки, как-нибудь эту головку да пропихнуть. После второго шага мать опустилась на пол и процедила сквозь боль:
— Рожаю!
Пытаясь найти ускользнувший от него конец сна, старый К. пробормотал: