Хотя Карин более или менее уверенно стоит у края бассейна, она всё же знает, что она, вообще-то, лежит внизу, на его дне, с разорванными сосудами и раздробленными костями, что она никогда не сможет держать на своих коленях сына, это высшее существо, этот универсальный ключ к женственности, и что никто ей этого никогда даже не обещал. Даже духа этого нет на её холодных, старых руках. Сын не дышит, потому что он даже не явился. Ветер становится всё сильнее, он прерывисто дышит, белое дыхание веет над отрогами гор, тени дрожат в ущельях, в складках кожи, смазанных человечьим жиром, чтобы они не воспалились от обилия грязи. На шатких подставках пытаются выехать неместные, на этом маленьком пятнышке воды, которое бесплотным, вынужденным любой путь сперва с трудом рассчитывать, кажется целым океаном. Карен ни в коем случае не хочет ехать вместе с ними, это она знает. Что-то её дёргает, что-то перезревшее, переслушавшее, что хотело бы наконец упасть с ветки, чтобы какой-нибудь жизнелюб съел его у неё на коленях. Но там вовеки никто не сидел, и Карин находит эти покачивающиеся плоды ужасными, поскольку на них уже есть опрелости. Русалка Карин-два, этот замок на осколке поверхности воды, теперь медленно тонет. Только что её видели ещё выше бёдер, а теперь вода доходит ей уже чуть ли не до талии. Она машет Карин, искренне зовя её за собой, ибо, судя по всему, предать себя ей можно только добровольно, стать с ней заодно и умереть. Но если ещё не созрел до готовности, то блюдо опять вернут на кухню, его ведь можно разогревать снова и снова, чтобы бывшее стало единственным и могло повторяться, всякий раз хуже, чем было. Для чего же тоща блуждать мыслями далеко, если там, в этих Нижних Альпах, всё время натыкаешься на одно и то же время? В этой, Другой, женщине, каковой она и является, Карин хочет всё же одолеть Другую и наконец стать самой собой. Ведь история доказывает, в лице другого скорее разрушишь собственную родину, чем завоюешь к ней вдобавок вторую! Перила на высоком мосту, берёзовая кора, которая облезает, как кожа с человека после солнечного ожога, на ней остались следы человеческих пальцев. Руки. Двое путешественников ступили на мост, и Карин снова наступает на то, что держит для себя самой. Её подобие погрузилось в бассейн по плечи и продолжает тонуть всё быстрее. Подбородок этой второй женщины вздёрнут вверх, как будто она хочет загрузить в кузов своего тела ещё несколько вдохов, но груз уже начал сползать. Видимо, эта женщина вообще не нуждается в воздухе, поскольку его вообще больше нет, думает Карин, набирая в лёгкие воздуха (это не сон, иначе бы она не походила на меня до такой степени!). Но Карин не может шевельнуться. В той же мере, как её противница, эта женщина-вратарь состязания за единственность и неповторимость, Карин идёт ко дну, воздух давит на тело Карин и приговаривает её к неподвижности. Она больше рукой не может шевельнуть. Это как если бы на ней лежал целый автобус, а потом её, наполовину съеденную, выплюнул бы на яркий луг. Последний бульк в воде, поверхность смыкается, три листика без сопротивления увлечены вниз, короткий хрип, барабанная дробь из жидкости, которая скопилась внутри инструмента, и потом всё исчезло. Вода снова разгладилась, после чего наскоро почистила свои перышки. И снова тихо, и мы приветствуем ветер, который поднялся.
Эта вода нарвалась на драку. Но по ней незаметно. Как ни боялась Карин погружения в эту Другую и погружения вместе с ней, в последнее мгновение, поскольку свет отвернулся от поверхности воды, она поняла с несомненной уверенностью, что она себя, в конечном счёте, потеряла в исчезновении Другой. Она ещё пытается запрыгнуть в последний вздох вагона утопающей, сделать его собственным дыханием, последней памятью о себе самой, поскольку, может, никто, кроме матери, о ней и не вспомнит. Этот обмен бессловесными, а также недооценёнными товарами не состоялся. Чужая женщина затонула, исчезла, и Карин, кораблик, одновременно оттолкнулась от берега, который ей больше незнаком, её влекут другие берега, которые она знает ещё меньше, чем себя, они могут оказаться где угодно. Вот и уплывает её шкурка, воздух какое-то время кипит, поскольку тут женщина с волнами химической завивки светло-золотистого цвета (как прелестно, да даже и лестно это сравнение с водой!) больше не выдерживает в своей засаде, поскольку отдающие синевой тени больше не хотят оставаться на веках женщины на одной фотографии и теперь примыкают к нам, пристёгнутым ремнями к крыше одной машины скорой помощи. Вильдбах бушует. Там ходят женщины. Там ходят также двое мужчин. Это существа, которые прибыли сюда в ящике Пандоры. Мы их не знаем, и их заказ на бронирование комнат в отеле, кажется, тоже не дошёл до ресепшен. Видно, что под мостом лежит сорвавшаяся женщина, эй, hollodrio, кто это там сложил нашу тирольскую песню, а потом развалил и просто вывалил в лесу?
На разбившуюся Карин смотрят вниз с высоты моста, как будто её уже забрали с игрового поля, а ведь она была всего лишь запасным игроком и всегда только ждала своего выхода. Наша вода немного поскулит в последний раз, как животное, у которого отняли еду, а потом снова стихнет. Всё-таки этот оригинал, эта Карин-один, слышит под дребезгами воды, как внизу, глубоко под ней, человеческая масса, человеческий массив, более обширный, чем Снежные Альпы, хочет под покровом темноты выйти из этого Диснейленда наверх, — масса, которая не поддаётся постижению умом. Карин отчаянно просит, чтобы её не забыли или, по крайней мере, не дали захватить этому восстанию масс, этой грозной силе. Она, Карин, не позволит нести себя на руках! Двое глаз тем не менее уже прочно прикованы к ней — фары огромной машины, которая, наполнившись другими путешественниками, хочет отправиться в путь. Вот она захлопывается, туристы на мосту кричат, машут, жестикулируют, артикулируют, поскольку над ними громыхает взмах невидимого крыла, чуть не срывая у них с головы волосы. Надвигается буря. Мы бредём оттуда, держа в пакетах высоко над головой то, что с трудом сумели приберечь, по необозримому отвалу очков и челюстей, которые были вырваны у человечества, которое надолго зазевалось. Как будто вся гора оторвалась от берега, схватила Карин в углубление, обыскала на наличие исчезнувшего Я, не нашла ничего, кроме осклизлых водорослей и древних прелых листьев, в промежуточном пространстве не нашарила ничего, кроме ледяной воды, и застыла, как лошадь, которой вогнали в задний проход кусок железа, чтобы она смирно позировала палачу. Карин неподвижно ждёт своего исчезновения, которое годами провозвещалось ей в мелочах, в небрежности, какую все допускали по отношению к ней, — всё учтено, и ничто не забыто. Теперь это значит найти запасной выход из себя, чтобы тоже шагнуть в воду, — кто знает, как долго ещё продлится время? Или она, Карин, уже выбрала выход и теперь лежит там, внизу, лопнувшая, рядом со своими кишкамиОТГочему её существование снова и снова требует забвения, когда оно могло бы потребовать хорошего красного вина или двойного фруктового ликёра?
Двойница исчезла, но всё-таки она задела Карин и уже внесена в водительское штрафное свидетельство машины Карин, которое теперь на материнском поводке ведёт вниз, и там Карин будет задержана. Может, из этого что-нибудь и выйдет, но тоже не будет любимо. Те, кого мы любим, позволяют себе решительно много лишнего, разве я не права? Карин бредёт сама в себе по пояс к берегу. Её вид снова может быть исчерпан. Коккер-спаниель, бесхитростный, как спящий младенец, золотой, как листва перед тем, как опасть, звонко лает вниз, взыскуя внимания дачницы. Там ведь лежит госпожа Френцель, мы спешим за ней. Сытое животное ненасытно скачет вокруг, показывая дорогу, которую и так все видят. Голоса громко стрекочут, как вертолёты, являя собой негатив к этому позитивно настроенному животному. Что, госпояса Френцель сорвалась? Так прямо и рухнула? Вот это сенсация. Издалека множатся крики жизни, мы слышим, как они дают справки о привычках и обычаях избалованной собаки. Карин сорвалась вниз, но теперь она снова пытается встать на четвереньки, слава богу. Несколько взволнованных женщин, подоткнув подолы, следуя порывам светломастного животного, спускаются по узкой тропинке к сорвавшейся женщине. Быть животным — это значит погибнуть от ласк и потом возродиться в бесчисленных плюшевых версиях, собака с тявканьем прыгает вперёд. Женщины сползают, карабкаются вниз, они машут руками и восклицают, запутавшись в верёвках своих речей, как Лаокоон в своих сыновьях. Наша Карин снова вернулась домой, только не знает, откуда и всколькером. К ней старательно подлизывается белокурая бестия, тщетно, как и каждый день. Госпожа Френцель рассеянно гладит голову этого друга чужого человека, сама же она и себе-то чужая. Она выпрямляется с болью во всех конечностях, на неё налетают, расспрашивают, рукописно описывают. Только теперь, с сильным запозданием во времени, она слышит инфернальный лай собаки и треплет голову, которая её облаивает. Её подхватывают под руки, но она стряхивает с себя опорных кариатид, как во сне. Она может идти сама, хоть и с трудом, она лишь спустя несколько секунд замечает, что уже поднимается в гору, отпускные знакомые за ней, начеку, чтобы подхватить её, если она захочет куда-то в другое место, а не туда, куда ей положено. Карин Френцель взбирается вверх по склону, шум горного потока остаётся позади, и скоро она снова присоединяется к группе людей, которые так о ней беспокоились. Ястреб не управился бы скорее и получил бы за это немного мяса, омрачённый целым лесом.
ВЗГЛЯД, СПОТЫКАЯСЬ, ПОДНИМАЕТСЯ на ноги и видит, как люди с криками выпадают из последовательности «Всему своё время» — собрание жильцов, которые мать родную не узнают и поэтому своё чёртово семя носят на руках, — падшие ангелы, которые теперь с трудом выкарабкиваются и заливной щучкой выпрыгивают из-под стеклянного колпака. Стая осколков опускается в замедленной съёмке, кучка на полу: комната дышит! Комната надышаться не может молодой девушкой, которая снаружи, в коридоре, нагнулась к замочной скважине. Это немного рискованно — ломиться в чужую комнату, но риск — благородное вложение, когда в сберкассе собственного тела царит отлив, то есть когда там не накопилось никаких отложений. Гудрун Бихлер рискует лишь взглядом в комнату, про которую ей известно, что это её комната, и она видит сама себя, маленькую католическую вкладчицу из воцерковлённой молодёжи, и конкретно она видит, как кто-то у неё как раз чего-то берёт, штурмом берёт её высоту, её лыжную горку для начинающих, чтобы взволнованно на ней раскачиваться туда-сюда. Кто-то резко втачивал ей края. Снег сыплет, вырастает в несдвигаемый сугроб венерина холма. Волосы Гудрун взлетают вверх, подхваченные внезапным порывом ветра. Робкое чувство сползает с неё сквозь замочную скважину в комнату, где Нечто, без её долевого участия, будто руками робота, по велению впаренных ему честнословных журналов, при помощи пульта, неистово роется в природе Гудрун. Как будто грозу можно взять голыми руками. Как будто Гудрун одним только голым пребыванием там, снаружи, может развязать потоп бытия, которому ведь надо куда-то утекать, и она, нормальная молодая женщина, врывается в комнату, нашпигованная громоздкими тюками чувств, которые ей всё ещё дороги, хоть она и купила их из вторых или третьих рук. Эти естественные страхи. И как только им удаётся, на последнем издыхании, добраться до женщин, да ещё с таким опозданием? Мягкое приземление натыкается на жёсткое мясо, обложенное твёрдой пошлиной, законсервированное под постоянный процент и сберегательное. Что могут выбить из её ног мокрые прутья? Хотят их выставить в благоприятном свете? Безразмерные люди в мини-юбках! Разнашивающие себя, как новые, модные элементарные частицы одежды или обуви. Каждую секунду можно воспылать краснотой и потом свалиться. Лучшие умы, на которые вместо абажура нахлобучены квазирогожные юбочки, чтобы лучше оттенить светильник разума и чтобы господа могли прочитать в своих сберкнижках, сколько они смогли оторвать от себя. И что может поделать молодой господин председатель партии против так называемой элиты, если он и сам порой паренёк себе на уме? Вот и женская натура Гудрун возмущается, чувствительная, нежная, снежная, просто колоссальная гора, все её знают или читали о ней, никто не хочет вникнуть в неё, чтобы поправить, все так и норовят на неё залезть, и, как в солнечное утро, да, как в сегодняшнее солнечное утро, на ней нет ни накидки из дымчатой вуали, ни эластичного теста на хот-догах её ног. Немедленно в укрытие!
Конечно, это Гудрун, но такую сверхкороткую мини-юбку она бы ни за что не натянула. Но стоп! — ещё в старом Саргассо-Сараеве девушки дефилировали перед строгими аргонавтами-судьями в купальных костюмах, которые постепенно, но неотвратимо с них спадали. Щёлкали выстрелы, выпущенные на время, — не в обтянутое тканями, выращенными из молекул (тут мне приходит в голову: почему человеку приходится выводить так много рас себя самого и так много вариантов того, что само идёт ему в руки? Ведь они уже не лезут ни в какие рамки, которые мастер миров, нет, не мировой мастер, любезно предоставил в наше распоряжение. Молекулы — тоже вид нас, в жидком виде, а мы должны принимать их как данность природы, хотя мы их уже тысячи раз пересоставляли заново), купальное мясо в зале, они били гораздо дальше, в старых, скорбных женщин, защищенных лишь головными платками, совершавших последний обход, чтобы глянуть на последнюю козу на привязи, — смотрите не мигая, они остались лишь на фото, сапоги уже идут по их трупам, из которых загодя удалены стальные пружины юности, чтобы они никому не встали ненароком костью в горле; и Терминатор в неподражаемых «рэй-банах» и подражаемой причёской под гольф (или то была причёска под войну в Персидском Гольф-заливе?) утверждает свой ковбойский сапог посреди поля тел с победным чавканьем под каблуком! Если бы не эти журнальчики с картинками, тот молодой человек, универсальный солдат, который в глубине добродушной души даже спикает инглиш, и не знал бы, как мрачно он выглядел в такие мгновения. Взгляд устремлён во вторую камеру, которую мы разместили в зале: там прыгают размытые проекции людей, там в нас выстреливают эти кавернозные тела в своих трико, а мы можем оставаться при этом каждый сам по себе, осаждённые по самые фундаменты крепостных стен, но в принципе вне всякой опасности, если уж даже в осаждённом Сараеве дело дошло до выборов мисс, классной девочки! Да и на Западе, где солнце всё ещё заходит, они вполне мобильны, даже если ходят пешком, эти чудесные, совсем ещё целенькие, нераспечатанные баночки хрустких огурчиков! — тугие, зачарованные собственным, стопроцентно эластичным великолепием. Какое самообладание, а какое обладание; в этот момент — трах, бах, гром, вспышки молний, туш, все эти юные красавицы-купальщицы сквозь дым, поскольку плоть ринулась в битву между бикини, поднимается шум, мы не хотим умирать в этом закрытом городе, мы, дивы подиума, могли бы стать моделями, если бы успели, мы, создания, получившие блестящее, глянцевое образование и способные произвести на фото фурор. Каждая достойна настоящего воина, а если нет, то поп-певца или слаломиста (который не знает, где кончается его тело и начинается он сам)! Приличная куча снега, о которую так удобно вытирать ноги. По переулкам льётся кровь, но на подиуме чисто, шатко, валко, походка от бедра, — внимание, вот свежие, ещё не битые тела, пока до них не добралось наше негодование: сегодня они идут дюжина по цене одной, возьмите меня, а её прогоните! За всем этим прячется руль, который правит при помощи ног, он укрыт пышными волосами, одному нравится эта, другому та, чёрная, что изрыгает молнии и оплеухи… Грозные, как полки со знамёнами, они повелевают нами, королевы красоты, да, всё сплошь победительницы, уже потому, что отважились на марш! — на нос судна, украшенный надутым гребешком на волнах волос, закреплённых пенкой «Эланка». Их пенные борозды перепахали все бермудские треугольники, поросшие таким количеством волос, что под ними бездны не видать сквозь непроглядные толпы зрителей Саргассова моря. Мы покинем эту пустошь пенных закрепителей и посмотрим, что тем временем творится снаружи, откуда я включаюсь, вбиваю себе в голову и отвечаю по телефону.
Пока не много. Несколько старых женщин тупо и тихо глядят в свою лесистую местность, которую им, к сожалению, пришлось покинуть, но мы не поглядим на них, мы будем повторять за героями, и лучи их славы отбросят нас в плавательный бассейн, откуда мы, не блистая и не искрясь, вынырнем на поверхность, которая кажется сделанной будто из дерева. Аполлон давно ушёл, не желая стать свидетелем нашего последнего конфуза. У него есть другое занятие: через него вещает поп музыки! Эта огромная светлость снова и снова выталкивает нас в темноту, но его — нет. Его не вытолкнешь. Он узнан. Ему с визгом протягивают его фотографии. Старые женщины ещё раз тщательно начищают внешнюю сторону своей личности, как они привыкли это делать, пока им не пришлось содрать с себя шкуру их истерзанного Марсия. Потом, потрясённые, они повалятся, как собранные тяжким трудом листья, корм для животных под серпом, мы ещё ждём повторения в замедленной съемке, ведь всё делается ради нашего ослепления: не бойтесь, здесь на самом деле ничего не рухнет, как зверь на автобане, в ярком свете фар, заворожённый, зачарованный, в мгновение ока, пока все молекулярные цепочки разом не растянутся в оцепление, чтобы удержать нас своими телами. Но потом они всё же падут под резиновыми колёсами истории, которые катят перед собой эти юные борцы, чтобы пригвоздить их к простёртым ладоням своих спортивных джипов (внутри шквал аплодисментов, так точно, белые стебли ног быстрее шагают вперёд, чуть ли не бегут, по-страусиному пружиня впереди всех прочих живых образов и образов жизни, и бросают свой взволнованно сигналящий крепостной вал против знаменитого продукта эластана. Смазанные половые плоскогубцы сжимаются, их зажали в коробке с печеньем. М-да, вы правильно всё углядели: эти молодые женские тела хотят наконец освободиться из смертельных тисков их окружения, чтобы подписать модный договор с Парижем, Римом, Миланом! Поторопитесь с охотой, а то они опоздают к привратнику вечности!). Ткк, вот и снова мы, итак, грузноватая студентка наклоняется в одном штирийском отпускном местечке к замочной скважине своей комнаты. При такой позе на ней не задержался бы и ушёл в аут любой прыжок через козла. Жизнь может в любой момент исчезнуть, краски на милом лице, которого, глядишь, уже и нет, подиум с будущими мисс, которые сейчас как раз преодолевают некоторую застенчивость, она длится в телевизоре не дольше двух-трёх глотков, а после исчезает, картинка сжимается в огненном круге, где заснула Одна, Единственная, а теперь туш, фанфары: сладкие рулетики уже опорожняют своё содержимое поверх этой кандидатки, а потом поверх тех, что, кажется, одержали верх над взглядами, вспорхнувшими, как бабочки, из ширинок всех экспертов и экспериментов. Минутку, дайте посмотреть! Я не могу так быстро сняться, я бедная, растянутая майка, я храню богатство языка! Теперь я ещё раз подсчитываю мой голос, он уже лежит на земле, и я отчетливо вижу: из-под земли вырастает существо женщины! И вырастает из купальника, как дым, кланяется туда-сюда, прижимая к себе цветы, распускает на волю гирлянду локонов и нам даёт вздохнуть вольно — тем, что она выдохнула из тугого ротика под палисадником натушенных ресниц, которые брякают, как у куклы, — о ужас, неужели всё это видит Гудрун Бихлер? Или ей привиделось другое? Этого я не могу толком разглядеть, поскольку всё, что ни покажут, тут же сворачивается в этот маленький ящик и состоится где-то в другом месте, при стечении общественности, куда придурковатая история, победно ухмыляясь, явится, как обычно, со своим багажом и тут же начнёт понукать персонал, который совершил ошибку, вообще допустив её сюда. И поскольку мы не хотим идти с ней в ногу прогулочным шагом в купальниках, она делает это сольным проходом; и теперь стиральная машина машет окровавленным бельём, и не было бы несчастья, да счастье привалило камнем. Мы, телезрители, уже сыты гостинцами и передачами из той страны, которая вернулась к своему главному блюду, к смерти, и теперь мы хотим, чтобы нам наконец предложили что-то другое, поскольку нас потянуло на солянку и мы хватаем друг друга за живое в еженедельном шоу чувств, но этим инструментом владеют немногие, например одна неизвестная Гудрун Бихлер на нём не играет. Мы приходим к существенному и пытаемся ввинтить в него второй патрон.
Гудрун (студентка) наклоняется к дверной дырке в форме насекомого, чтобы немного отдохнуть, приникнув к виду, который предлагает ей себя, и вот уже она чуть не впадает в комнату глазами вперёд. Как если бы мы были навечно приговорены становиться тем, что мы видим. При этом ведущий всего лишь представляет нас: зритель мутирует в свою собственную телевизионную картинку, — итак, что же видит Гудрун Бихлер в этой чужой комнате, которая явно её собственная? Себя саму в зеркале творения, как она себя предоставляет как раз высшему, а тот всё продолжает утверждать, что это он предоставляет людей самим себе. И она черпает себе хорошую порцию этого всего в свою глазную тарелку, которая прижалась к заледенелой корке, чтобы её хозяйка не потонула в этой снежной белизне, в этом безграничном однообразии застывшего поверху талого снега (кристаллы в форме рюмок, набравшись водяного пара, пристраиваются друг к другу, но имеют слишком слабое сцепление), который, сверкая, тянется до самого горизонта, где, кажется, разрастается ещё пышнее. Некоторые просто вписаны в местную картину Опасного, они дорисовывают свой макияж и становятся «мисс Хорватией» (причём в какой-то момент они в состоянии взорвать свой собственный портрет, поскольку раньше он простирался дальше, на всю Югославию), посмотрите, их титьки выпрыгнуть из лифчиков готовы, но этих сигнальных взмахов я пока не знаю. Вы такое видели? Гвоздики лодочек втыкаются в помост, приколачивая его к гробу, этот деревянный звук, суковатый свидетель принадлежности к этой новёшенькой стране — международное признание гарантировано ей в любой момент! — по имени Юнг-Фаши-он и по фамилии Левис, Ли, Супер или Дизель. Мисс прицеливается и бросает своё тело блаженства прыгать из уст в уста и становиться на задние лапки. Мы, остальные, сплавившись в сплошное грязно-белое пятно, стадо зрителей, как справедливо можно нас назвать, поскольку сами мы не вызвались на эту гонку, стоим перед закрытой дверью вместе с Гудрун Б. и заглядываем в комнату. Наконец-то подоспел погонный метр взгляда, всё ещё на два размера больше, чем подходит этому бра топлесс. Если уж вы не входите, то кто сделает это за вас?
Что в такой темноте нужно этим двоим, которые борются с собой и между собой, спрашивает себя Гудрун со своего наблюдательного поста. Они поднимают ноги так, будто бредут по чаще, причём по иглам. Балет жуков, для смеха. Мужчина кажется ей смутно знакомым, то же самое происходит и с его словами, когда они ему больше не нужны, он что-то бормочет, но через дверь ничего не понять. Женщина тоже что-то шепчет. Не тот ли это атлет, который вечно носится по лесу и по реке, сжигая вместо топлива музыку через наушники, который вечно в странствии, пакет без отправителя, завёрнутый в поливинил, и который каждый день отправляется от гостиницы на ниву спорта со своей доской для сёрфинга или с горным велосипедом? Так он это или не он? Гудрун знает его в лицо, но их сближения запутались в его просторных, на три размера больше, шерстяных лосинах ещё до того, как она смогла причалить к сваям его взглядов, где не за что зацепиться — поскользнёшься на его гладких роликовых бёдрах. Эта игра зашла бы не туда. Как обычно, студентка сдаётся ещё до того, как её язык превратится в труп и будет безжалостно вскрыт. Она не знала бы, о чём ей говорить с этим парнем. Этот рыцарь день-деньской топает ео своими спортивными доспехами, скупой на слова и затенённый забралом своего шлема. Сверху на нём Softeis из Sweatshirt и Teashirt, как будто весь он одинаковой структуры, одно и то же самое, короче: как Бог откровенно поведал Иоанну, у него есть время только для одного-единственного верующего, самого себя, поедающего самого себя, завёрнутого в облатку св. причастия: мультивитаминная плитка! — только так он мог узнать, какие чудеса творит божественный облик и уравновешенная диета. Здесь, в дарохранительнице, в собственном присутствии, и как она сияет от своей сопричастности к настоящему! Этот молодой постоялец пансионата, который лишь по случайности ещё не превратился в оленя, наверное потому, что Диане уже холодновато купаться, итак, он, кажется, прямо здесь и сейчас приведён в состояние стояния, и, может быть, это как раз Гудрун придётся претерпеть превращение? Итак, мужчина очутился как нарочно здесь, в этой комнате пансионата, которая вовсе не его. Этот легко трансформируемый, к примеру сейчас он снова видоизменился, как видит Гудрун, он распаковал своего вездесущего, это яркое мужское воплощение, которое никакому священнику уже не превратить в облатку. Облатка тоже извлечена любящей женской рукой из пластиковой упаковки и — яркая картинка озаряет даже нас — в коридоре поднесена к липу женщины, наверное для того, чтобы легче было прочитать надпись и срок годности. Теперь мужчина поднимает взгляд и скрещивает его с мгновением ока Гудрун в замочной скважине. Женщину теперь видно только со спины, почти как тень, которая начинает таять с началом сумерек. Потом этот взгляд молодого человека закатывается, подобно сломанным глазам куклы, он закатывается внутрь головы, сам молодой человек запрокидывается, зато его партнёрша лучше попадает в кадр. Она бесшумно въезжает в поле зрения; её бытие вкатывается как на рельсах и делает остановку! — чтобы встать на колени по случаю св. пресуществления. Глаза Гудрун Бихлер острят, углекислота шипит в стекловидных телах, и время и пространство потягиваются, как животное, которое только что встало на ноги. Потом они запинаются — пространство, время, поскольку одно другому хочет уступить дорогу, но они запутываются друг в друге, не побегут же они, время, пространство, оттуда в противоположные стороны, против положенного. Ну, главное, они снова возвращаются, а мы наконец идём дальше. В этой неуютной пансионатской комнате — стол, стул, умывальник, шкаф, больше ничего — Гудрун Бихлер появляется второй раз, причём внутри, на кровати. Она со стороны наблюдает, как её тело появляется из верхней части серой плащаницы, в которую она одета, что могло бы быть доказательством божественного присутствия, если бы их не было миллионы, made in Nowhere. И слово становится как плоть, скоропортящимся, заморские консервы, достичь консенсуса с действительностью ему позволит только смерть. Гудрун-снаружи-за-дверью теперь видит себя в косом срезе сзади — что это её так? В неё только что вонзился нож из резины (или то была сама колбаса?) и обнажил розовый ломоть её самой, пронизанный нежными жилками жира. И ярко-красный, как нечто неподобающее, я имею в виду — ничему не подобное, то есть бесподобное, из белизны плоти выпрыгивает остренький сосок и с рычанием кусает руку мужчины. Тем отчётливее он предъявляет себя молодому человеку, который, похоже, вообще творец тел, ибо это своё тело он создал уже во второй раз. Плоть не делает попыток бежать из этого пыточного заведения, в котором она заключена. Можно не сомневаться, что этот простак в два счёта разделает это мясо (он знает приём!). Раскачиваются нагрудные мешки, полные недоставленной почты, адресованной этой, второй, Гудрун, там, внутри комнаты, так, теперь дело примет ещё больший размах. Слышен посвист, почти ультразвук. Лес рубят, щепки летят, в смехе белые зубы прыгают через ограду губ, как ягнята из загона, вот снова вынырнула голова мужчины, смотрите-ка, загорелая рука забавы ради раскачивает женскую плоть и пытается завязать её узлом, так что ей приходится туго, эта бледная подруга, кстати, мила и похожа на мальчика, в хорошем смысле. Облака становятся игривы, раскачиваются кусками теста, прикидывают их на вес, подкидывают вверх и ловят. Да так легко, что лёгкость грозит всему урожаю. Женщина пытается удержать рабочие руки мужчины, но тщетно. Да она и не всерьёз пыталась, поскольку, как видно сквозь замочную скважину, теперь она уже и сама месит своё собственное тесто и вырезает из него маленькую фигурку, которая под её пальцами быстро вырастает и принимает образ, причём в размере безмерного, — нет, где-то должен быть конец, творение из плоти не может больше расти по определению. Так учили женщину, там, внутри, которая полностью идентична женщине снаружи, и уже волосы падают на лицо, как горсти земли на гроб, женщина в комнате наклоняется и переходит к существенному, нахлобучив рот поверх сумки плоти, толком уже не определишь, кто есть что, кто ест что, преодолевая внутренние трудности, кто кого заглатывает, и прекрасна эта взаимность чувствующих и наслаждающихся, что, увы, не всегда одно и то же. Каждый подливает глоток одному себе, подкладывает кусок поросёнка, а потом оба дружно расстреливают все свои боеприпасы. Мы, мёртвые, просыпаемся, изрядный заряд бытия попадает в наши дома, в шутовские колпаки их крыш, а также в этот маленький остренький колпачок, который уже не так твёрдо стоит на краю деревни, где он переволновался и перевозбудился, а потом у него отлегло, отлило, шипя и пенясь, прямо в рот этой молодой женщины. Отстрелялась наконец эта спортивная пушка. Стволы отставляются, беспомощная куча палок, штабель, приготовленный для вилочного погрузчика, нет, ножом эта женщина не пользуется. Нож будет к горлу всем нам.
Этот молодой человек, смеясь, опрометчиво покусывает спину женщины, которую он временно лишил своего членства, очевидно у него большие планы, ибо теперь он фрезерует ртом её хребет сверху вниз, и его лицо снова показывается в пустоши, развороченной налётом, между стволами её ног, с которых была содрана вся кора, тут разорванный чулок, там туфля с оторванной подошвой, женщина тоже смеётся, рот её раскрыт, но не слышно ни звука; никто из них не хочет отступить, когда есть возможность выступить. Всё в порядке, уверяю вас, с ними обоими, и мужчина, и женщина участвуют в деле в равных долях, не подводите меня под монастырь, а то я снесу вам крышу! Туш! Дуйте, дуйте! Чёрная, как тушь, жёсткая, как проволока, шерсть, в которую молодой человек зарылся лицом, ах ты, непослушная игрушечная машинка, кажется, она въехала в дублёршу Гудрун, и эта вторая Гудрун забилась что есть мочи. В этой игре не проиграешь, поскольку нет такой безумной, которая бы выхватила шар из игрового автомата, где надо продержать его как можно дольше на наклонном поле: вот уже и слеза пустилась в путь, тра-ля-ля. Оба человеческих отверстия, из которых падают безгласные слова, лёгкие и несерьёзные, как клочья сена, которыми косцы играючи бросаются друг в друга, дают неслышные, необходимые ответы на вопросы, которые, кажется, поставило тело, но я сейчас не точно поняла его язык. В Гудрун, кажется, всё на месте, что положено, всё протекает тепло, всё протекает теплее, белые ляжки пружинят на теннисном корте, белая юбочка реет над ними, неподалёку в это время проходит турнир наездников, площадку для гольфа, вернее всю площадь Гольфа, мы тоже оборудовали средствами открытого слежения и заботы о наших новейших странах, ибо люди настолько здоровы, что им мало одной площадки для спуска, им надо гораздо больше для сбыта устаревших моделей, которые иногда очень хорошо расходятся. Я думаю, им непременно нужна и конькобежная площадка, под ногами хлюпает, вода уже доходит до паркетных шаркунов, скорее прячьтесь по своим телам, пока они от нас не разбежались, — жизнь ближе к телу, чем то, что сквозь него проходит! Гудрун выгибается в пояснице, как игрушечный лук, кричит и смеётся, поскольку молодой человек при деле — и роет, и пашет, и сливки снимает, какие накопились у Гудрун. Белые кубки, спонсированные молочным хозяйством, будут вручены здоровым пятнадцатилетним скороспелкам, здоровее не бывает, даже если они болеют за любимую команду; здоровье просто наш идеал! Это написано на растяжках и бандах, любой может прочитать, где можно раздобыть контрабанду — всё на виду у зрителей, и ГУдрун-два тоже разложена одним весёлым наблюдателем, ведущим книгу учёта, сведущим в хозяйстве и потому не выпускающим дело из рук, чтобы, если проценты за кредит поднимутся, запустить его второй раз, то самое дело, — итак, Гудрун распялена, и легко-гневливый бог, её партнёр, засматривается на эту шоу-битву, которую он присмотрел себе в партизанских лесах, полных оснований фонда тестов бытия, где все эти тугие ляжки, икры и бёдра однажды дёргались и извивались на испытательном стенде глаз, он смотрит в сокровенное, кровное этой женщины, которую он хочет ещё разок как следует вспахтать, чтобы смазались все её щёлки. Уж он с ней справится. Он околачивает всё тело Гудрун лёгкими шлепками. Животное уже катается, играя, на спине, нам это нравится, пусть это длится дольше, пока оба не признаются себе, что жар пошёл на убыль и — стоп ракета! — скоро прекратится. Борец ярко освещен, его лицо сохраняет свирепость, кожа наливается кровью, жилы напряглись и выпирают, и — к чему эта громкая сцена, гости-то уже ушли! — он добавляет женщине перца на этот корень (сельдерей), ведь он, в конце концов, пророс в женщине, но укорениться там, конечно, не сможет! Вы будете смеяться, но парень тут же снова вытаскивает свой пук, немного приправляет его рукой, проверяет на ощупь, достаточно ли влаги в широко разверстой борозде, то есть достаточно ли соков, и потом снова скрывается со своей частью, которая не пропала и не пропадёт, ведь она приросшая, я хотела сказать притёртая, в пожарно-чёрной похоти, которая пошла ему навстречу ровно настолько, насколько это необходимо, но не настолько, чтобы ему было достаточно. Глаза Гудрун у замочной скважины лезут из орбит: тугие, параллельные тела заняли посты! Их достоинства были выставлены в правильном свете и облеклись в безмерное облачение, которое, однако, подошло. Но теперь — неважно, как это началось, — молодой, видный спортсмен идёт на прорыв, это самоотдача, пас, добивание, он рвётся, не мытьём, так катаньем, взять слово на торжественно поблёскивающем листе, но его уже забрал сегодня, в четверг, день выхода еженедельников, кто-то другой; итак, он, затянутый в обтяжку в побитый голубой хлопок, врезается в это мягкое заблуждение, у которого, между прочим, соски распались над грудной клеткой в разные стороны, что не даёт нам согласия, но больше не будет приниматься к просмотру, а будет преждевременно исключено из программы. Фильм мы все уже видели.
Наконец-то Гудрун может стряхнуть с себя эту пьесу, в которой она здесь играет, но которую поставила не она; она может вырвать её из глаз долой, как контактную линзу, которая опять не привела ни к каким контактам, хотя уже третью неделю любопытно пялилась на зрачке. Молодая женщина хочет распахнуть дверь, которую было заклинило, ворваться в комнату, в эту пустошь, которая без её ведома и воли оказалась заселена. Она не стучится, ведь это, в конце концов, её комната. Снаружи лает собака, себя не помня. Вспомнить бы себя. Гудрун чувствует, как нечто лёгкое, наподобие мелкого животного, играючи прыгнувшего на неё сверху, слегка подталкивает её вломиться вместе с дверью в чужой дом, в необжитую комнату. Но она, к своему собственному удивлению, энергично противится. Она не хочет входить внутрь. Она не хочет навестить себя, поскольку у неё уже явно гости. Лёгкая рука подталкивает её вперёд, иди же! Твои глаза, конечно, как большие свежепокрашенные окна, но нечего их так выпучивать! Гудрун знает, ей ни за что на свете нельзя входить в эту комнату, но она не знает почему. Один момент тишины, пожалуйста, потом торопливые шаги сбегают по лестнице и теряются на первом этаже. Через окно коридора падает яркий свет. Где-то по радио гоняют музыку, но свет так быстро не прогонишь. Свет к свету, начало от начала, что родилось от Бога, то Бог. Гудрун стоит как зачарованная. Лучше бы повернуться и уйти домой, но куда? Когда она снова, поколебавшись, наклоняется, чтобы ещё раз глянуть внутрь, комната без тени, полуденная, ждёт, кого бы заключить в себе, как ожерельем на шее, но той уж нет, она ушла и взяла с собой то, что здесь было. Кровать аккуратно застелена и ждёт нового постояльца — её, Гудрун Бихлер? Покрывало гладко расправлено. На подушке лежит — если совсем уж прищурить глаза, то можно её рассмотреть — крошечная шоколадка, которую глаз уже научен различать, потому что эта шоколадка — «лиловая пауза», я уже часто называла её, но телевидение делает это куда чаще, — итак, дырка во времени, которую мог бы прорвать любой, кто бы узнал на картинке Франци, нашу пловчиху, которая всегда на плаву. Но здесь никого нет. Шкаф свежевыстлан упаковочной бумагой, и это видно, потому что дверца стоит приоткрытой. Гудрун чудится, что она что-то слышит, но она, наверное, ошиблась. И всё же: где-то откупорили тело, чтобы оно могло дышать!
МОЛОДОЙ И ВОСХИЩЁННЫЙ собою, Эдгар зажигает огни, фары, в свете которых он появится, взлетит ввысь на своей альпийской роликовой доске, погоняется за своими потерянными снами, не найдёт их, потому что забыл их в кабинке для переодевания в фитнес-центре, а потом всё для него со свистом ухнет вниз. Могилы покроплены елями, которые цепляются за остатки земли, и здесь тоже: внезапно опускается туман, что-то поднимается тяжёлой поступью, пока ещё безликое и мыслями отсутствующее. Земля трепещет перед тем, что втискивается ей в грудь, людей столько, что у неё камни чуть не разрываются. Да. Ей тесно в груди. Мы перекрыли ей доступ воздуха, хотя забрали у неё столько людей. От этого она не стала нам пухом. Всё же этот Эдгар Гштранц — однозначно выставочный экземпляр, хорошо смотрится на подстилке из мха; набежали кураторы и аккураторы, выбравшие его быть всегда в разъездах, нося самого себя в багаже, служа кому-нибудь пищей, — вот-вот тронемся. Солнечные пятна, просеянные сквозь решето деревьев так, что чувствуешь себя за решёткой, наказанным за то, что не хочет прекращаться (потому и наказанию не будет конца), пронизывают весь ландшафт, как яичный ликёр фруктовое мороженое, чтобы оно стало местным фирменным блюдом. Чтобы мы ещё слаще ощущали свою безвинность. Мы тут все сияем, принаряженные, и на нас написано, что мы в отпуске.
Эдгар Гштранц отшлифовал себя на неровностях скал, он слазил на всё, что тут есть и что не смогло от него убежать, теперь он хочет сразить своей скоростью и коротковолосые альпийские лужайки — на роликовой доске, которая хорошо показала себя ещё зимой, в другой модификации, на массивах снега. Доска станет прибыльным делом! Люди смогут покорить даже свои литейные формы, если встанут на такую доску! Они разобьют свои формы у всех на виду, но из них уже и раньше кое-что вылезало, что приносило бурю и становилось бурей. Ножом нарезая страны и гоня впереди себя тучи — так приходят, гремя, как колокола, Новые Люди, невинные, волоча за собой свои буйные гривы, провонявшие человечиной: вот в какие пределы может проникнуть человек, если постарается. Он заставит плоть умереть и тут же восстать без посторонней помощи. И не из тогда ли пригнало сюда после долгого странствия эти тучи, которые не включают в себя никаких громов? Не для того ли они прибыли разом, на своих машинах, чтобы бессмертных, которые покоятся в их хранилищах в виде пепла, снова сделать смертными? В то время как Эдгар размашисто взбирается вверх, чтобы скатиться вниз, из туч спускаются вниз согбенные тела, чтобы встретить его, — посмотрим, смогут ли они его забрать. Спорт — это ясность и данность, перед которой мы часто сдаёмся, поскольку нам всё ясно: победителей из нас не выйдет. Но мастеру своего дела есть что показать среди этих острых вершин. Куда он только не восходил! В это мгновение виден весь горизонт, чьи-то тела с хрипом тянутся на невидимой верёвке в гору, они уже в дыму и прокоптились до черноты, условия у них не лучшие. Зелёные юнцы поют в муфельных печах фирмы «Дж. А. Топф и сыновья». Может быть, они вовсе не достойные противники для Эдгара!
Этот день светлее целого мира, мы неудержимо мчимся, приложение к этому природному событию, несомые чужими руками, к остановке для перекуса. Без нас наша трапеза не состоится. Если мы не сделаем всю местность проходимой, она будет непереносимой, то есть она не сможет перенести нас в телевизор, чтобы были показаны даже неходячие и в них пробудилось честолюбие, что для этих людей противопоказано. Животное в нас может пригодиться при половом сношении, но придите в себя! Так, теперь вы вернулись назад и видите, что ни на что не годитесь. Мы аккуратненько озарены солнечным светом, этим прожектором сокрытого, но мне почудилось, будто что-то омрачилось. Гора молчит, но погодите только, она ещё блестит и сверкает от солнца, хотя испытывает давление со стороны прессы. Дикие спасательные команды пускаются в путь, чтобы приложить ухо ко мху, — нет ли там кого-нибудь внизу, горного серфингиста, горного скользуна, который соскользнул туда, откуда ему больше не выбраться. Что-то светлое проливается в глаза Эдгара, минуточку, пожалуйста! Он карабкается вверх и вдруг вспоминает о чём-то, чего не было. Ведь не настолько далеко перенесла его природа, чтобы чужая память постучалась в дверь, которая только что была его, и он бы оказался в Незнакомом? Невольно Эдгар оборачивается — уж не остался ли он там? — и его глаза становятся больше тарелки с его любимыми видами. Мимо беззвучно проплывает огромный экскурсионный автобус, океанский великан, корабль в горах, но тут же снова исчезает, и взгляд разочарованно идёт домой.
Группа, состоящая из трёх пожилых мужчин, встречает Эдгара, который показался внизу на белой ленте каменистого серпантина, пересекая дорогу; короче — среди них он оказался не нарочно, они уже спускались, а он кружился, как падший орёл, который всё ещё держит в клюве печень одного вечно-не-добежавшего-до-финиша. Концы их курток, обвязанных вокруг пояса, вяло шевелились от дуновения ветра. На голове у одного бейсболка козырьком назад — он явно отправился в горы, чтобы снова стать молодым. Вчера у нас было мороженое в форме ледника, сегодня мы хотим чего-нибудь погорячее. Лишь для этого мы ещё поглядываем своими тающими глазами на стойку расслабленные, как лыжи, которые ещё не надеты. Холод кусучий. Природа распугивает всё новое, потому что сама она уже такая старая. Каждый год, когда становится зелено, она завидует людям, которые приходят к ней, потому что они могут снова уехать. Как стараются вершины скрыть свою поношенность, эти пигментные пятна человеческого дерьма, станиолевых обёрток, консервных банок, которые устало тонут в осыпях, они больше сами себя не узнают, потому что их надписи выцвели. Эта банка, например, хочет заговорить с нами, но больше не может.
С путешественниками нам пока всё ясно: они держат свой огонь под спудом и теперь, опустив голову к повседневным заботам, добрались до скамьи кайзера в Адской долине, откуда хоть и виден белок Эдельвейса, но в суп его не накрошишь. Отсюда кайзер стрелял своих серн. Клочья тумана подползают и угрожающе поднимают кулаки, потому что Эдгар Гштранц ещё не навестил своих Дедушку с Бабушкой, отрёкшись от их дешёвых имён здешних селений. Должно быть, однажды он заглянул к этим забытым лицам, думаю я, чтобы испробовать новую форму улёта (хотя остаёшься при этом!), помимо сна. Какие всё-таки приходы даёт природа!
Покоя нет. Природа несёт вахту, хотя не бодрствует. Может быть, уже позднее, чем мы думали. Озоновая дыра — память о скорби, которую мы, однако, не чувствовали по пропавшим, мы скорбим о том, чего нет и чего мы никогда не знали. Вдали рёв тяжёлого транспорта, наверное он загрузился лесом. Лесорубы ездят по этой дороге на горные пастбища, где они бреют ландшафт. Походники его уже намылили. Довольно долго гремит в нижнем регистре, пока транспортные фуры не преодолеют серпантин подъёма, но их вонь уже вступила в прочную порочную связь с горным воздухом. Глаза домов внизу, в долине, весело подмигивают, солнце бросило в них немного конфетти. Что это опять за грохот в воздухе? Это не грузовики, это ясно и вместе с тем загадочно, — я хочу сказать, это звучит весьма конкретно, но источника, из которого его черпают, нигде не видно, хотя он, кажется, бурлит. Как будто волосы внезапно встают дыбом вместе с бейсболкой, влажные, пропотевшие на висках, на лбу, как будто безымянный страх фильтрует склоны гор, которые после этого уже больше никогда не улягутся как надо, как бы часто мы ни сиживали у их изголовья или подножия. Наш взгляд больше не дотянется туда, куда он добирался раньше, когда мы были юными, ибо то, что его тогда прибивало к скалам, чтобы другие могли подняться, выбравшись из низов, теперь проржавело, искрошилось, даже открытки с видами гор уже пожелтели, и теперь свет небрежно облокачивается на облака и выжидательно глядит на нас. Но наши тусклые зрачки уже не могут зазвать его заглянуть к нам на минутку.
Ну вот и фура, походники заслышали её ещё загодя и то и дело оглядывались, когда уж она подъедет; несколько раз она могла провести их, как фокусник, своим дымом и шумом, но теперь уже нет. Водитель, смертельно усталый и без всяких желаний, его напарник со своим желанием пива и шнапса, шкуры их обоих лишь хлипкой дощечкой отгорожены от нескольких тонн закреплённых верёвками мощных стволов, которые некогда жили, и в знак последнего признака жизни у них на заднице привязан красный бант! Каким жалким образом эти прирождённые великаны дают знать, что они чересчур велики! Чересчур велики, чтобы люди могли закатать их в консервные банки? Вот так и человек: всегда маловат для своих музыкальных консервов, пластинок, которые ему уже выше горла и даже ударили в голову. Да, техника — это деланность человека, какая-нибудь пила запросто сделает любой дремучий дуб из штирийской урёмы, и он потом в качестве серванта будет служить нам за столом. Давайте пустим эту мебель на поток природы, даже если она сделана из пластика! Завернём её в бумагу — и вот уж нам не нужно хлопотать о безобидности товаров, которые мы заворачиваем назад природе, на переработку. Это как если бы тигр натянул на себя нейлоновую шкуру и заткнул себе уши наушниками. Или, говоря иначе: дарите женщинам цветы, но предварительно выньте их из пластиковых мензурок! В лице мёртвых мы и без того уничтожили столько природы, что даже если бы могли декорировать наши жилища живыми животными, всё равно всё было бы мёртвым, даже мы сами. Спортсмены вдавливаются в ниши леса, стараясь не дышать тем задушенным воздухом, который вылетел из заднего прохода грузовика; это приветливо открытый нам навстречу рот, который хочет нас согреть своим дыханием. Скоро снова возобладает свежий воздух, когда транспорт скроется вдали и перевалится на государственную трассу. Шнапс, который отзвенел своё на ветках фруктовых деревьев, теперь идёт по кругу этих людей и сплачивает их. Что было некогда здорово, теперь уже стало не то. Зато оно стало огненным, перегорев в еде, да, каждый может претерпеть преображение, это никогда не поздно. Эдгар уже снаружи, парень, который скоро сможет вступить в новые связи или не сможет, колёса его машины уже работают над этим. Они пока отставили его к стене дома головой вперёд, теперь уже ногами.
Лица лесорубов на мгновение устало поднялись к походникам-любителям, прежде чем поднять очередную. Жидкость плещется в бутылке, и волны неузнавания пробегают по телам, скоро их родные не узнают. Это загадка, зачем искать покой в походе, когда и так спи себе спокойно, мир праху твоему. Тем временем несколько миллионов мёртвых отчаянно рвутся из-под крышек, как пар. Они тоже хотят быть поперченными и посоленными и побаловать людей — как это было бы чудесно! Дайте срок! Мёртвые горнолазы, погребённые в неведомой стране щелей, ущелий и расщелин, обломки их жизни выглядывают через боковые стёкла на цветущую жизнь, которую для них образцово воплощает Эдгар Гштранц. Где отыщешь ещё одного такого? Скорее уж земля разверзнется, как тучи, когда их прорезает молния. Однажды пронестись по лугу в белый свет как в копеечку! Никто из походников не догадывается, что для Эдгара дело давно идёт к темноте, где в его сохранности покажется такое, чего он в жизни не видел. Но природа ещё упоительно цветёт, и упоённые, удобренные алкоголем, природным продуктом, цветы природы громыхают мимо на тяжёлых спаренных колёсах, топоры оставили заметные последствия на их шкуре, в их мясе, которое конечно и которое, конечно, снова заживёт, как два пальца обрубить. Один, напарник, коротко оглядывается, чтобь! пощипать взглядом этот альянс из натурального и искусственного волокна, Эдгара, потом поворот, и это краткое содержание спортсмена как корова языком слизнула, хотя спортсмен ещё здесь, ведь его содержанию здесь ещё не отмотался срок. Уж так оно с нашими дорогими покойниками. Только что это было обжитое местечко под солнцем, живой человек, можно было сказать — неотёсанный: оригинал, и вот остались одни стволы с обрубленными ветками, светло-серая щебёнка лесной дороги да красные потроха железа на разломах, вот выпадают зубы, вот ставятся мосты, но каким целям они будут служить? И кому служим мы? Для чего женщины в шезлонгах ждут своих любимых путешественников или сами уходят вместе с ними? Есть приборы, при помощи которых можно что-то оплатить прямо из дома, а есть домашние приборы, которые приходится оплачивать, чтобы они заключали наши тела, а потом выбрасывали ключ, и один такой прибор Эдгар Гштранц зажал под мышкой, чтобы потом встать на него. Он и его подставка составляют одно целое, поскольку она придаёт его сущности видимость. Эдгар будет на ней так скор, что всякий, кто его увидит, подумает, что это было лишь мимолётное виденье, лишь гений чистой красоты. Ролики вертятся, колёса стучат, красота на марше, еда на колёсах для далёкой сущности, которая уже снимает мерку с Эдгара. Он уже выложен на сервировочный столик и приготовлен для раскрошенных зубов покойников, если зубы не повыломаны. И теперь покойники сами выламываются из своих владений, где они владеют даже иностранными языками, но на их голых, иссохших рёбрах не подвешено никакой таблички, говорящей об этом хоть что-нибудь. Вот мы и считаем, что мёртвые не понимают нас, лишь потому, что сами их не понимаем. Существа показываются, а потом вылезают из собственной шкуры, они выходят на передний план, поскольку у них есть чутьё к пластике, из которой состоим мы, когда, игриво обвившись хула-хупами бензольных колец, показываемся на виду, и именно тогда мы быстрее всего исчезаем внутри наших телесных мер, которыми мёртвые нас зачерпнули. Они подобрали верный размер, только мы всё надеемся, что на нас налезет на размер меньше, потому что мы намерены похудеть, как убывающая луна: будь у нас выбор, что бы мы заказали? Нашу собственную фигуру, которая спорит с нами, что сегодня съесть и с кем после этого разделить себя, но лучше всего не делиться ни с кем. Даже если нас иногда тянет на любовь, любовь к нам никогда не тянет. Мы лишь эскизы мёртвых, и только когда мы мертвы, мы готовы, и тогда другие могут нас копировать. Они могут нас препарировать, могут сепарировать, но ничего не добьются, потому что сливки с себя мы уже сняли. Вести жизнь и машину — вот мелодия, которая обольщает сердце, опутывает его своими сетями, пока сердечная сумка, битком набитая, не лопнет. Это факт: так много осталось мёртвых, от которых не осталось даже фото. И семьи их развеяны по ветру. Кто теперь думает в возвышенном тоне о тех, кто ползает по краю облака, пока его в облике диска кто-нибудь не сунет в плеер, в этого вечного странника на поводке батарейки? Вот они и встают, и в последний момент ещё успевают набросить на себя плащаницу воздушной подушки, на которой узнают себя потом, когда вознесутся над другими. И иной раз кто-нибудь из нас оказывается внизу и оказывается в опасности (хотя опасное место держали для более достойного, чем он!), даже если успевает ещё скатиться на своей доске по склону, прямо в ель, единственное, исключительное дерево, которое его там поджидало. Мы обнимем эту ёлку или посадим себя на ёлочную цепь.
А теперь вниз, по горбатому альпийскому лугу, земля потягивается и выгибается уже нарочно. На пути Эдгара неожиданно возникает группа из трёх походников. Пожилые мужчины невольно напрягаются, через них проходит трещина, но они смыкают ряд. Их часы отмеряют не только время, но и умеряют удары их сердца, как будто кому-то есть дело до их жизни — всё уже заранее измерено, взвешено и сочтено. Внезапно долину перед ними скрывает тень. Как будто её захлестнула чёрная мысль. В продолжение мгновения из деревни выпадает её собственный проспект, на котором она подсовывает под нос нам, любителям достопримечательностей с дрожащими от перенапряжения мускулами, свои примечательные, обсаженные цветами образцовые строения, — выпадает чуть ли не из образа курортного местечка. Из окон выглядывают глаза: с чего это так внезапно стемнело? Уж не поздняя ли гроза? Не мог же в такой ранний час заблудиться вечер! Только луга ещё лежат в самоупоённой зелени, покроплённые то там, то сям брызжущим, как родник, существом в спортивной, но слегка подпалённой одежде для свободного времени, которое пытается выпутаться из банды, в которую он попал, из эластичной повязки ремней, цепляясь, царапая землю и ища, за что ухватиться на склоне луга.
Дедушки, спешащие домой, где их жёны в шезлонгах ждут, когда же снова смогут привязаться к ним, своим спутникам! Чтобы дёргать их, как козы свои колышки. И не надоест ведь им! Прелестно, как пенится вода там, под мостом. Альпы давят, как гнёт помешательства, на этих походников, которые теперь, к сожалению, должны окончательно разойтись с Эдгаром в его треплющихся на ветру просторных трикотажных брюках с напечатанными на них именами, которые не греют нас, — имена вопят в тоске по месту их рождения, по Америке, от груди которой их слишком рано отлучили. Имена наших мёртвых? Мы их не знаем. Да и не обязаны знать. Мы — американец. Так мы твёрже пойдём дальше — если к гостинице, то вниз, если к вершинам, то вверх. Уже размечена колышками земля, а Эдгар ещё слышит шаги коллег по гальке лесной дороги и скрип кожи их ботинок и шорканье штанин; уже размечена земля, возведена без здания пустая дверь, через которую можно вломиться, а можно и обойти вокруг, поскольку нет никакого дома. Страх, который сковывает до рукам и ногам. Хлёсткий звук хлыста. Уже что-то подступает ближе, и вдруг, совсем ненадолго, Эдгар затосковал, вспомнив про этих мужчин, очевидно прочно укоренённых в жизни, которых он только что повстречал, — ведь нить связи с ними ещё держалась, но этот горный рыцарь Эдгар, этот горец, был слишком горд, чтобы схватиться за неё. Так он послал тех трёх мужчин, даже не взглянув на адрес, написанный у них на бирках. Он знал адреса и получше, написанные на его брюках. Дорога, эта светлая змея, только что она казалась короткой, отрезок, на который предстояло взойти, вдруг вильнул под более острым углом, чем рассчитывал Эдгар. Временами казалось, что она, словно воронка в воде, отступает назад, как будто навстречу ей движется нечто, с чем придётся бороться. Приливное течение, водоворот, прибивающий к фьорду сломленное, скрюченное существо. Почему фаланги этой змеи такие окостенелые, будто она сейчас выползет из своей кожи и бросит свой снятый наряд Эдгару под ноги, потому что ей не подошёл цвет? Давно уж должен был открыться вид со штабелями стволов, приготовленных для вывоза, там, где сыновьям лесника и пришла в голову мысль застрелиться из стволов, наполненных водой, и где они и осуществили эту мысль, потому что никто, даже лесничество, не хотел их взять и потом, может, даже перевести их на чужой для них, письменный язык. Теперь у лесника больше нет детей, но ружьё у него всё ещё есть. Если мы здесь немного подождём, может подойдёт и он. Почему дорога здесь неожиданно пошла выше? — ведь Эдгар знает дорогу, даже во сне не заблудится. Как будто невидимая рука на этой горе Средних альпийских предгорий, не устояв перед блеском ослепительной панорамы Тормойера, быстренько устроила ещё одну вершину, рядом с Высоким Файчем. Кто-то, кого больше не устраивал альпийский сельский магазин с его убогим выбором, и он просто подсел на этот вид. Непрошено подсел. Он просто хочет предложить нам нечто большее, этот лихой прохожий, этот проходимец, это лихо!
У кого в ручье водится самая зрелая форель — вот в настоящее время один из основных вопросов, поскольку тенистые сады состязаются между собой: что они могут нам предложить. И мы терпим эти и другие вопросы, а также вопросы о людях, о которых мы не любим вспоминать. Кто они такие? Эдгар Гштранц совсем неплох, но злоупотребляет своей памятью для воспоминаний и немного вспоминает про тех трёх давешних походников, которые давно скрылись за поворотом, о, да вот же они! Будто фильм отмотали назад, этот виток дороги просто продублирован, дорога — винтовая лестница, и по ней во второй раз поднимаются те давешние трое. Снова слышится хруст их туристских ботинок по щебню, снова шорканье их штанов. Или Эдгар сбился с пути? Ибо как он попал на эту местную гору окрестных жителей, на которой он больше не чувствует себя как дома? — она кажется вдвое выше той, которую он знал раньше. И вдруг от продублированных походников не осталось и следа — ни звука шагов, ни помпончика шапочки, ни взмаха руки. Для кого эта новая гора должна стать родиной, а для кого-то даже и второй родиной? Кто должен здесь, на этой возникшей новой родине, приобретать земельные участки? — ведь здесь ещё совсем ничего не размечено. Эдгар замер посреди своих шагов, которые, казалось, закаменели на его теле, но чу, шаги поднимаются по его телу всё выше и выше, как паводок. Только что он совершенно нормально сидел на этом ландшафте на мели, но потом поднялся. Почему же тут что-то удвоилось? Поскольку даже старшие из нас здесь с удовольствием реконструировались, а молодёжи нужен новый огонь, новые опасности, чтобы обжарить на них свои сочные филейные части? Ничто тут не способствует тому, чтобы остаться, а Эдгар всё же должен остаться. Что-то схватило его за руку и держит, хотя здесь нет никого, кроме него, и вдруг его что-то сбивает с ног. Земля под ним вне себя от радости, что ей напоследок удалась такая шутка, которую этот молодой человек ещё не знал: что она, земля, может здесь лежать! То, что значилось на походной карте, вдруг перестало соответствовать действительности, и соответствуешь ли ей ты?
Седина щебёночной дороги, кажется, ненадолго остановилась перед возвращением в родовую материнскую скалу, которая всё ещё подставляет ей свою зияющую окровавленную щель, железно-красную, брутально развороченную после миллионолетней задержки. В три часа пять минут Эдгар Г. прилёг на кровать ландшафта, будто провалившись в Ничто, в три часа семь минут страх вырвал его из дневного сна, в котором он, казалось, пребывал всё время. Что-то хочет его забрать! Он бесцельно бежит вверх, в гору, всё здесь ему незнакомо, хотя эту местность он знает уже много лет. Как будто кто-то схватил его левой рукой за горло, в правой держа наготове оружие. Пока глаза Эдгара привыкали к наступившей темноте, он наскочил на падкий до лакомства нож. Так, теперь всё смешалось. Оба сателлита бесперебойно изрыгающего музыку плеера выпадают из его ушей, тем более что из них только что затрещало, как из трещотки гремучей змеи. Все пьесы сыграны. Внезапно из-за кустов выходит турист, который кажется Эдгару знакомым — как будто он смотрится в зеркало. Турист, должно быть, оставил свеж воды за кустом, а может, он думает, что доплыл до Индии или открыл Америку, которую только Эдгар может эксклюзивно представлять в своих кроссовках и брюках.
Эдгар прищуривается, из-за поворота вырывается яркий свет, землю осенило, свет ослепил его, свет тянет за него, как будто участвует в перетягивании невидимого каната. Природа не должна так близко подступать к нему! Откуда свет, откуда шум. Шум большого города у этого уединённого местечка? Там, за изгибом правды, за поворотом стоящих вокруг, словно войско, гор всё-таки невозможно, чтобы был построен город, даже если представить, что его рассыпал там гигантский ребёнок. Там просто не было места для него. На Эдгара опрокинулась порция мощи, но только сделанной из сахара и кокосовой стружки, и он замер с дрожащими боками. Он оторвал от сердца музыкальный прибор, с ленты которого извлекал прекрасные звуки, но из коробочки всё ещё льётся бит, вдвое быстрее, вдвое больше звуков, чем раньше. Потом лента стёрлась. Горы заполняют пространство, здесь их учебный плац, к которому они приписаны. И тут снова мужчины, походники. Один нагибается, чтобы завязать шнурок, другой вытирает пот и старается отдышаться, а третий спокойно справляет свой бизнес, который они же и отняли у него чуть ли не шестьдесят лет назад. И тут первый наклоняется к своему ковру, который его сосед смахнул у него с пола, чтобы наши ноги не путались в нём, и хочет его скатать. Не о него ли Эдгар только что зацепился ногой? Он будто прилип к природе, Эдгар Гштранц, как жвачка, поскольку экзистенции играют с ним, своим абсолютным экзистенциальным минимумом, как и мы когда-то играли с ними, причём на них же самих. Они скоро опять нас хватятся. А мы уже не там, мы съехали за это время. И можем отговориться тем, что были в отпуске.
ПУСТАЯ КОМНАТА стоит перед Гудрун по стойке «смирно» и не блещет красотой. В комнате ничего, что носило бы на себе печать рабы божьей Гудрун, для чего же тогда были все те картинки со святыми в восьмилетней школе? Она бы и без них не нашла дорогу домой, чтобы отделить чистое от тяжкого. Гудрун видит природу и того и другого; и то и другое ей лишнее, и она ищет выключатель. Как будто нет окна, как будто она, Гудрун, открыта и через неё можно просто пройти насквозь. Как сделать себя видной или хотя бы просветить? В детстве она ещё застала один из тех рентгеновских аппаратов в обувных магазинах, должно быть последний, оставшийся в употреблении в её неторопливом, сонном городке. Мать, продавщица и Гудрун смотрели через иллюминатор внутрь стопы Гудрун, не жмёт ли башмак. Не разорвёт ли его охота плоти к перемене мест. Что за ужас был видеть свой скелет, хотя бы и малую его часть! Косточки смиренно пребывали в покое, без платы за постой найдя приют в уютной плоти. Но эта здешняя пансионатная комната — ещё чуть-чуть, и вся мебель поникнет, как увядшие листья. Свет не преломляется в глазах у Гудрун. Что-то вползает в её череп, воспоминание, но дух сегодня закрыт на выходной. Забвение ощутимо почти физически, оно хочет выскочить из головы Гудрун и сбежать, если выйдет: перед воспоминанием о другой, куда более тесной комнате, на которую давили тонны земли, и приходилось этому давлению сдаваться. Робкий обмен с глиной, окружающей тело, как будто она была обожжена в печи в горшок для тела, и с животными, которые неторопливо шебаршат по скосам. И тяга во всех членах скорей быть исторгнутой в землю и раствориться в земле. Бренная земля, разваренное блюдо хорошей домохозяйки, в котором утопаешь, даже не подумав, сможешь ли его переварить. Со многими беспечно разбазаренными миллионами людей случилось то же самое. Почти породнившись с травой и листвой, догадываясь, что те тоже хотят пробиться в землю. При жизни у Гудрун никак не получалось стать чётко очерченной личностью. Сыгранно, хоть у некоторых людей и нет решётки, в которой они заключены, но там, где все хотят светиться, чтобы эти рекламные ролики, эти нежные леденцы любви, просыпались на них, там другие хотят лишь вырваться из этого аккуратно расчерченного на квадраты плана, где разместить кухню, где детскую комнату и где эту стиральную, мокрую клетку (ведь все живые клетки действительно мокрые!). Они хотят только прочь, даже если к ним приставлен кто-то, рыцарь в железных доспехах или Аннелиза Психо, которая хочет насмешить тебя при и без того коротком пребывании в больничном отделении. Ведь маски — бумажные и быстро расползутся от плевков. Это раз плюнуть даже аквапаркам, они с этим легко справляются, и вот уже катишься с визгом и плеском на стебле из мяса и в листьях из кожи в пропасть удовольствия, и это так же весело, как вздутые консервные банки: хочется запретить их открывать, можно заболеть от наслаждения их содержимым, если не разогреть их как следует и наскоро съесть, даже не присев. Стоя. Перед парашей. Как ещё сказать? У кого слишком набита голова, тот, к сожалению, оказывается пуст, когда надо раскошелиться. Это, я думаю, хорошо символизирует женский оргазм, которому так долго грозили чахотка и бесчувствие, смерч, в оке которого пропадёшь, если вовремя не позаботишься о беззаботности и о ярких соломинках, которыми сможешь закрепить свой напиток на земле или ещё как-то его дисциплинировать, как это делают заклинательницы змей. Голова не должна быть слишком тяжёлой, когда её откидываешь, иначе она просто упадёт вниз. И в поражении женщина ничего не выигрывает. Это касается и той, которой мы дорожим, хоть её деяния и дёшевы. Бывают такие благотворительные базары, на которых её можно даже поласкать. Но эта комната пансионата, где мы находимся с Гудрун Бихлер, не клетка, она нам для того, чтобы нас могли взять за руку, спасти и сохранить.
Гудрун безутешна, потому что стоит ей только прилечь, как через неё пролегает эта тёмная, вырванная у земли пустошь, но так и не приходит мгновение, которое она могла бы удержать. Она пытается позвать на помощь своих спутников, которые сплошь неходибельны, поскольку заключены в книгах. Мысли торопливо подбегают к ней, как жуки-олени, но их клешни ничего не ухватывают в этом окаменении, где даже окаменелости ещё охраняются от того, чтобы их предали земле. Каждый там спит сам по себе. За лбом прячутся камни памяти, но на них ничего не написано. Все надписи стёрты, самое позднее с лета, когда были отправлены последние машины, гружённые людьми. Они были изгнаны из страны детства, с площадки пикника жизни и пригнаны нашими дедушками и бабушками сюда, в деревянное море бараков без окон; штучный товар тут накалывается под забывчивым электрическим светом, — свет, это волновое волшебство, эта холодная завивка мыслей, они плывут, как облака, но не освещают ничего, что не было бы видимостью. Если мы перестаём о чём-то думать, то оно от нас уходит, что, может быть, лучше, чем если бы оно уходило вместе с нами, мешая нашему побегу, да ещё и вентилируя, как мы, после доступа свежего воздуха и наступившего за этим прояснения, могли бы выбрасывать новые горящие бренды, которые на воздухе, на свободе, которой мы наконец достигли, разгорались бы ещё веселее, чем прежде. Контролёр на это ничего не скажет. Он, как и мы, связан своей подписью под договором аренды (но по этому договору на сей раз арендован он сам). И теперь скажите мне, почему Гудрун Б. нашла себе такую тесную квартиру, если её дедушка с бабушкой, эти суперстарские ребята, ещё на славу погуляли на этих просторах. Дедушка покидал на пол нескольких человек и не поднял их. Он потом ещё пять дней оставался в одном местечке, поскольку вначале не было транспорта для перевозки людей, в который влезло бы примерно триста человек. Свет выламывается из них, давя при этом на глазные яблоки, чтобы видеть, как они были устроены, прежде чем это с ними произошло. Теперь остались лишь пустые ящики. Покрасневшие по краям облака, как усталые от чтения глаза, тень от ужасных пожаров на небе, о которых нам не придётся жалеть, потому что себя-то мы застраховали тем, что в бегстве будем держать от себя подальше наши жаркие одежды и наши горящие от алчности шкуры, как пелерину от дождя, чтобы нас не забило градом и мы не стали забитыми. Это значит, что любой мог бы влезть в нашу шкуру и чувствовать то же, что и мы. Бедная Гудрун, именно это с ней и случилось; боюсь, и теперь её гоняет по событиям, валяет в собственной крови, приправленной ванной горячей воды: своё знание она забыла, своё происхождение она не любит, и теперь её извлекут и исчерпают в судок. Потом будет судный день, наше исконное творение. Эта страна исчерпывает себя со страстью и печатает себя на проспектах! Стоит лишь взглянуть, что она сделала со многими своими творцами! Она их — любя — доела целиком, без остатка. Каждый должен сам следить за тем, чтобы не остаться, когда его поезд уйдёт.
Быть вечно прибывающей, как Гудрун здесь, в пансионе «Альпийская роза», где она со своей юностью — исключение, которое подчиняется правилам месячного цикла, поэтому пожилые смотрят на неё с подозрением, как бы она не отняла у них последние остатки жизни и не скрошила птичкам. Зависть. Ревность. Недоверие. И почему это старые больше ума не приложат, как сделать человека и красиво подать его, чтобы другие могли дотянуться до него руками? Людям всегда недоставало уважения к простейшим телесным отправлениям. Псы мысли тявкают с шезлонгов в саду на окно, которое распахнула Гудрун и высунулась, глубоко вдыхая; они бегут, высунув язык, за разгорячёнными псицами жажды жизни, которые поворачиваются задом к старым женщинам, тщетно силящимся скрыть от мира свои рыхлые животы. Никто отсюда не бежит, все приехали сюда добровольно. Комната пансионата с тяжёлым вздохом опустилась и вытянула ноги вперёд. Снаружи будни, даже шумы будничные. Родина показывает свои особенности, которые являются её собственностью, а гости тем временем так расслабились, что даже дают заглянуть в их семейную жизнь, раскрывая дверцы своих машин, ближе которых у них никого нет. Но и машины иногда их раскрывают. А что мы делаем с чужими, которые, со свидетельством беженца в кулаке, ждут на краю поляны, когда кто-нибудь откроет им дверь к нашему ландшафту? Даже за осмотр надо платить, но это не считается, как объявила в своём тарантасе княгиня, сильная женщина, в отличие от её пугливо замкнутых крепостных, — вот ведь фокус, ей принадлежит здесь всё, насколько хватает глаз, а она не хочет продать пару мелких участков и запланированный здесь канатный подъёмник. Это не считается, хоть ей это даром не пройдёт, она видит правду насквозь и своего на волю не упустит, чтобы оно не досталось врагу. Они бы и огнём сгорели, и духу бы их здесь не было, но почему-то не делают этого. Эта тонкая, проницательная женщина хочет покоя, тем более перед бурей.
Густая живая изгородь отгораживает участок, в первую очередь ухоженный огород хозяйки пансионата, от грубого ландшафта снаружи. Люди тянутся в лес через перелаз. По старой подъездной дороге уже почти не ездят, между колеями растёт трава, но люди предпочитают пользоваться колеями даже без машин. Живая изгородь состоит из вечнозелёных субстанций — туи, тиса, лигустера — никогда не ржавеющая ограда, что себя хорошо показало. Непроницаемая сеть, через которую проскользнёт разве что мёртвый, живой порвал бы одежду. Все, кто дорожит своим, будь то всего лишь пятьдесят квадратных метров, ставят крестики в садовом каталоге рассылки против этих кустарников, которые цепляются друг к Другу и крепко схватываются. Если их посадить, они становятся только злее и набрасываются на своих соседей. Они непрерывно поглощают друг друга, но не исчезают, а становятся только жирнее. Эти вечнозелёные вампиры ограждают истинное, вернее отгораживаются от него. Огромная чёрная собака, однако, проникла внутрь, наверно проползла внизу: там, куда не достаёт солнце, ветки немного скукоживаются; растения по щиколотку тонут в собственных отбросах, в толстом слое отмерших игольчатых листьев. Собака принюхалась, жадно, с виду бесцельно, как это и делают собаки. Кажется, она возбуждена сверх меры, и потом, словно желая поприветствовать кого-то, она вскидывает морду и издаёт вой. У неё из пасти будто всё её начало вырвалось. Она поднимает глаза, которые неохотно отрываются от ожидания (не явится ли в последнюю минуту друг, который захочет, чтоб его захватили с собой в смерть, вдвоём веселее, и так приятно, когда тебя гладят, пусть под землёй, пусть вовсе в виде мыла, то есть когда ты сам гладишь чьё-то тело!), к окну Гудрун, дымка заволакивает тёмные зрачки и, быстро сгущаясь, как тучи, срывается, будто подхваченная невидимой тягой. Взгляд животного попадает прямо в лицо Гудрун, и вой внезапно обрывается, не доведя мелодию до конца. Взгляд в ужасе возвращается к собаке, которая его исторгла, глаза закатываются, и тело собаки валится наземь, как будто пуля поразила её прямо в лоб. Тело всё ещё пребывает в беге, ещё сучит ногами, но путь, который оно хотело отмерить, обломился у него под лапами, назад дороги нет, животное как меж двух миров застряло и рухнуло. Тёмное тело слилось с живой изгородью и исчезло из поля зрения Гудрун, и ей почудилось, что и её возвращение назад отрезано. Невидимая линия разлома окружила этот дом, этот сад, этот ландшафт, но и вперёд никакой дороги не открылось. Местные жители хорошо скрыли её умелым любезным обращением с приезжими, ибо за ними лежат ужасные преступления, и лишь связи, известные только местным, не позволяют чужим то и дело спотыкаться о них. Все взгляды сразу устремляются к лотку с видовыми открытками, ни один человек не глянет, действительно ли за спинами людей, которые продают свою родину, всё выглядит так, как здесь изображено, ведь врут они как по-печатаному.
Свой очаг Гудрун не может больше разогреть, даже если погрузить его в горячую ванну Ей следовало бы подпустить туда огня жизни, а не напускать воды, которая ведь есть ничто. Еле видно, но если принюхаться, ого, тогда заметно, что там творится! Газ, вода и воздух только разворачиваются, зажигая в теле жизнь. Люди становятся себе подарками на память, поэтому нам уже не обязательно помнить о них. Не нас загонят в эти печи памяти, а стадо терпеливых, которых там удушат и изгонят; вентиляция на полном ходу, и всё быстро движется вперёд — я имею в виду, поезд мчится прямо на нас, посланник привета, который был послан, чтобы я спустя пятьдесят лет могла об этом написать. (Фильм был бы лучше, я думаю, на его гусеничных цепях мёртвые быстрее уносились бы вперёд.) Студентка Гудрун внезапно вскакивает. Будто она во второй раз, но теперь сама по себе, вышла из воды, этакая ундина, водяная дева, и снова жалуется. Она опять на кровати. Она что, заснула? Она не помнит. Сколько же она проспала? Солнце за это время не особенно продвинулось. Гудрун не хватает лоскута воспоминаний среди сокровищ, что трепыхаются на верёвке для белья и ласково гладят её по лицу, как раз на краю пробуждения. Комната изменилась. Она всё ещё чисто прибрана, покрывало по-прежнему гладко натянуто, и на нём почти не осталось следа от тела Гудрун, но следы всё же есть: вокруг разбросаны какие-то предметы, которых раньше вроде не было, или были? Вот лежит разорванное детское платьице, на подоле — несколько капель крови, а там — раскрытая сумочка. Вот одинокая туфля, из которой выглядывает что-то белое и бросается в глаза, хотя Гудрун совсем не хочется разглядывать его подробно. Из-под кровати высунулся растянутый пуловер, который, кажется, застрял на полпути, потому что, когда Гудрун нагибается, чтобы заглянуть под кровать, не лежит ли там ещё чегонибудь, она замечает, что пуловер посередине отломлен, как будто он был на фотографии, нет, не отрезан, а картинка, как бы это сказать… ну, на фотографии снят только кусок пуловера, гудрун ощупывает обрезанный край, но рука ничего не чувствует. Нет места обреза. Нет распоротой или распущенной шерстяной пряжи. Ничего. Пуловер, несколько грязноватый по вырезу, просто перестаёт быть, причём прямолинейно. Может, он продолжается дальше где-то в другом месте? Как помочь ему вернуться на то отдалённое место? Или отставшую часть привести к тому, чтобы наша действительность снова приняла её в себя? Поскольку Гудрун теперь ближе рассматривает и другие реминисценции, она замечает, что на забрызганном кровью детском платьице не хватает целого угла, который просто прекращается в точке пересечения системы координат, на которой чертёжник нервно отбросил карандаш, и при этом различные предметы, взятые в начале их возникновения, просто оказались зажаты. Какое-то прошелестевшее вдали существо оставило часть этих предметов себе, вместо того чтобы отпустите их к нам, симптомы земного, по которым мы привыкли ориентироваться. Роза ветров лишь начерчена, вдруг замечаем мы, и это случайность, что именно мы оказались здесь, а другие там. Гудрун глубоко вздыхает и щиплет себя. Ущипнуть не за что. Эта раскрытая сумочка, жалкая дамская сумочка — у неё, правда, есть корни ручки, но сама ручка между ними отсутствует, — она не как ручей или вода, которая течёт из крана: то, что тоже ЕСТЬ и остаётся собой только в течении, в движении. Вещи обретают свою целостность, может быть, тоже лишь в движении человека, которому они принадлежат или принадлежали. И поскольку люди исчезли, то и предметы, которые хранят на себе их следы, теперь имеются лишь наполовину или вообще больше не имеются, даже если они распростёрты перед нами.
Их владельцы намеренно так отчеканились на своём имуществе, гигантском отвале отходов из мастерской жизни, что вещи больше не могут вернуться в действительность целиком. Вещи ведь были чужие до того, как стали кому-то принадлежать, теперь они свои, родные, но всё же безродные. Их близкие, давшие им близость, вырваны из нашей среды, того же хотят и их извлечённые наружу пожитки. В странствии приходит созерцание, но картинка меняется, в зависимости от того, как быстро путешественник идёт. Он выходит из кадра, но его рюкзак и пятка его правого ботинка остаются здесь. Наоборот, чья-то рука, может быть, вырвала путешественника из действительности, а его ботинок этого ещё не понял и теперь блуждает среди нас и ищет своего хозяина, неприкаянного, немоторизованного. В лучшем случае он ездил на велосипеде, как, о, мой папа.