— Хочешь, Савелий, подержу за седло?
— Не надо. — Белов перехватил руль покрепче. — Сам.
Он повёл велосипед в кусты, пешком, рядом, как ведут под уздцы норовистую лошадь, которая уже один раз понесла.
Вечером я обходил посты: Фомин у рампы, двое у склада, часовой у станционного дома. Было тихо, гаолян стоял чёрной стеной, над ним висели крупные звёзды. Я возвращался к базе тропинкой за водокачкой, когда из тени шагнули навстречу.
— Стойте, Михаил Викторович.
Вера Николаевна. В руке у неё был револьвер, и смотрел он мне в грудь.
— Не двигайтесь, — сказала она. — Я умею. Борис Иванович учил меня стрелять по бутылкам. Это его револьвер. Он не знает, что я его взяла.
Держала она его правильно: рука вытянута, ствол не задран, и рука не дрожала.
— Вера Николаевна…
— Двадцать пятого ночью вам принесли письмо. Мальчишка-китаец с вечера сидел у крыльца, я видела его из окна аппаратной. Вы вышли и отдали ему ответ. Двадцать третьего ночью вы ушли один и вернулись под утро, а в ту ночь со двора увели Сучкова и людей Лю Шэна. — Голос у неё был ровный и вежливый, такой, что хотелось поднять воротник. — Вчера днём тот же мальчишка пришёл снова и ушёл от вас с чем-то за пазухой. Сегодня я прошла его тропой. До постоялого двора с курильней, до самых ворот. Внутрь не входила. Думаю, туда же вы ходили двадцать третьего.
Я молчал.
— Сначала вы с ним по воскресеньям играли. Теперь вы пишете ему письма. Я не спрашиваю, кому ушло письмо, я знаю: японцу. Я спрашиваю, зачем.
Я сделал то, что делал всегда, когда кто-то лез в аварийный замысел раньше времени, — включил голос.
— Опустите револьвер, Вера Николаевна. Это дело военное, и вас оно не касается. Идите спать.
Щёлкнул курок: она взвела его большим пальцем, не отводя ствола.
— Голос у вас хороший. Командный. Им вы Гриневича давили, я слышала. Мне он не подходит. Я не ваш солдат и не ваш машинист. Я телеграфистка, и у меня в аппаратной лежат ленты, которые вы отправляли капитану Корнееву. Завтра я могу отправить ещё одну. От себя.
Всю жизнь я держал аварийный замысел в узком кругу: знает крановщик, знает мастер, остальные узнают, когда пора. Иначе кто-нибудь обязательно побежит советоваться, и советчики положат больше людей, чем сама авария. Вера Николаевна в мой узкий круг не входила, но через минуту могла войти в другой — к капитану Корнееву. Командовать ею я не мог: ей нужен был поступок и срок.
— Хорошо, — сказал я. — Слушайте. Тридцатого утром рабочий поезд выходит на южный перегон, к открытому изгибу. Этот график Сакаи получил от меня. Поезд пойдёт, работы там не будет, а в гаоляне у изгиба будут лежать Крылов и его люди. Если Сакаи захочет посмотреть, что купил, или взять купленное, он придёт сам или пришлёт своих. Мы их там и встретим.
— Кто ещё знает?
— Белов и Крылов. Теперь вы.
— Немного. — Она помолчала. — А почему не Корнеев? Нет, не отвечайте. Потому что Корнееву пришлось бы объяснять, откуда у вас переписка с японцем. — Ствол чуть качнулся. — А откуда она у вас, Михаил Викторович?
На этот вопрос у меня был только один честный ответ, и сказать его здесь было некому — ни ей, ни Корнееву, ни Белову. Вера ждала, потом опустила ствол на ладонь ниже, но не убрала.
— Если я ошибаюсь, я вас погублю, — сказала она. — Если не ошибаюсь и промолчу, погублю остальных. Сучкова уже один раз увели. Салова уже принесли под шинелью.
— Понимаю.
— Почему я должна вам верить?
— Не должны. Не верьте. Проверьте. Тридцатого.
Она смотрела на меня долго; лица в темноте было почти не разобрать, светлое пятно, а под ним ствол.
— За доской это называется гамбит, — сказала она наконец. — Отдают пешку, чтобы выиграть темп. Только обычно отдают свою пешку, а не чужую.
— Свою и отдаю.
— Себя, что ли? — Она чуть наклонила голову, будто рассматривала ход, который ей не нравился, но был по правилам. — Хорошо. До вечера тридцатого. Если ваш японец не придёт, утром первого я у капитана Корнеева и расскажу всё: про письма, про двадцать третье, про мальчишку и про воскресные шахматы. Всё, что видела.