Старик узнал его голос и, заплетаясь ногами, споткнувшись о порог, побежал отворять.
— На, истопи! Да не плачь, дед, не убивайся! Эх! не убивайся! Ей-богу! Авось, еще и уладится дельце-то ваше! Не плачь!.. Бог все видит! Ей-богу!.. Заступится! А я иду... туда к ним... то-есть просить... за ребяток... Ей-богу...
Не красноречив был Дурак: одно слово скажет, помолчит, и опять одно слово скажет и все ему кажется, что не то он говорит, что ему хочется сказать, чтобы утешить, чтобы не плакал человек.
— Ох, родимый ты наш! — зашамкал старик, всхлипывая от радости, — ох, только бы не сделали они тебе чего дурного, изверги окаянные! Ведь, пьяные они теперь, в кабаке-то.
— Небось, дедушка, нешто я со злом иду! Небось!.. Небось!.. Уладим, старина! Ты не плачь! На-ко истопи, истопи избу-то, бери хворост то, а мне торопиться надо, как бы не разошлись. Тогда где их по одному обойдешь!
Отдал хворост и пошел и, отойдя немного, обернулся: идет ли дым из стариковой трубы? И увидал, что идет дым, значит, затопил старик. И самому Дураку тоже теплее и веселее от этого стало. И подумал он: «Возьму у кабатчика калачей и занесу им, как назад буду идти; чего доброго, не ели целый день ребятки-то, то-то рады будут!» И пошел он бодрее, и меньше его качало: знать, чужое горе качало его допреж того.
Вот и кабак. Ярко светятся окна. На снегу лежат длинные полосы света из окошен. Изнутри слышен шум и гам. Задумался было Дурак, и сердце его сильнее застучало, но перекрестился, ступил на крыльцо, по обледенелым ступеням, отпер дверь в сени и в темноте отыскал дверь в избу, отпер и ее: пар вылетел из избы, и сперва ничего не мог Дурак разобрать. Но вот пар улегся, и увидел он человек десять за столом: все кричали, стучали кулаками по столу, клевали пьяными носами. Только Муравей был почти не пьян, да второй брат Мотыль гордо сидел в стороне и докуривал свою солдатскую трубочку.
— А, любезный! И ты пожаловал! — закричал Муравей. — Иди-ка, иди сюда! Вот ты давеча на сходке просил, чтобы я тебя побил; вот теперь изволь, с удовольствием!
И Муравей поднялся во весь рост и бросился на Дурака с криком:
— Ребята, валяй его, поучим хоть раз! Не жалей, бей в мою голову!
Дурак почувствовал удар в висок, почувствовал, что в глазах у него искры сверкнули, а потом все потемнело, и падает он на пол, а десятки ударов, от которых все тело его точно огнем палит и ножами режет, — сыплются ему и наголову, и в живот, и на спину. Слышит он голос целовальника:
— Господа, уступком нельзя, убьете! Господа, я отвечать должен; волоките его на улицу, там и я помогу!
И почувствовал Дурак, словно сквозь сон, что тащат его на улицу, что все его лицо залито чем-то теплым; — что волокут его по ступенькам крыльца, и голова его колотится об ступеньки обледенелые. И подумал он о жене, о детях, которых оставил такими веселыми, вспомнил и старика, и как он хотел его внукам калачей занести... «Неужели убьют? — подумал он: — как же ребятки-то без калачей... Уж не принесу тогда! Нет, не убьют»... Но он почувствовал новый страшный удар и еще, и еще, и на каждый удар он отвечал:
— Братцы, простите, не убивайте! Там ребятки ждут! Я им калачика... хотел...
Потом только стонал, а там и замолк, и уж ничего не помнил.
Очнулся он на другой день, едва мог открыть глаз, да и то один: он лежит в своей избе, под святыми. Хотел пошевелить рукой, — не может; только страшная боль пошла по телу; такая боль, что он застонал. Подошли к нему; видит он: священник, урядник. Жена бросилась к ногам, стала обливать их слезами и голосить; дети ревели кругом.
Урядник всех унял и стал спрашивать: — Кто это тебя так?
Дурак подумал: «Сказать всю правду, все они в острог пойдут; дети и бабы их разоренье примут. А нешто дети и бабы виноваты? А может лучше совесть их тронет, если я все на себя приму... Уж не жить мне, чувствую... Вон и батюшка тут... Умру... Как посадят их в острог, они только злобиться станут. А тут, все же вспомнят, что не погубил я их». И хотел уж он все принять на себя, да подумал еще: «Не грех ли лгать перед смертью? Не лучше ли просто молчать буду... Да, лучше просто буду молчать»... И стал молчать.
Урядник ушел, батюшка стал исповедывать и причащать умирающего.
Через два часа Дурак лежал холодный, неподвижный: он умер.
Осиротелая семья наполняла избу стонами и причитаниями. Все суетились, бросались из угла в угол, из избы в сени и не знали, что делать. Священник утешал детей и жену, говоря, что умерший все равно, как мученик, и что он теперь стоит одесную Христа, как любимое чадо. В избу набиралось все больше и больше народу. Явились какие-то хлопотливые бабы-старухи и начали распоряжаться: готовили воду обмыть покойника, чистое белье. Жена Дурака покорно их слушала, продолжая тихо плакать и утирать слезы. Изредка горе точно сильнее к ней подступало, и она падала на лавку с глухими стонами. Иные из пришедших тоже плакали, вспоминали добрые дела умершего; иные рыдали навзрыд и молились, кладя земные поклоны.
Отовсюду слышались голоса:
— Не оставим, разберем всех детей по избам, целым миром жене поможем... А этих разбойников так оставлять нельзя, всей деревней пойдем к начальству... Пусть всех в острог, в Сибирь...
— Покойный не хотел этого, — сказал батюшка: — он всем им простил и меня просил на исповеди сказать вам, что так они, может-быть, покаятся лучше... Ведь, во хмелю были...
В это время отворилась с шумом дверь, и вбежал Муравей.
— Что? Жив ли он? — кричал Муравей, точно обезумев, и вдруг увидал труп брата, залился слезами и повалился перед ним в землю.
Он плакал со стонами, с хрипением, с криком; бился, точно в падучей, ползал по полу и все твердил:
— Братец, родимый, прости, всю жизнь буду людям служить, прости мою вину; все богатство мое раздам... Прости, золотой, родимый...
— Он уж простил тебя, — сказал священник: — я исповедывал его, и он велел и тебе и другим сказать, что все вам простил и молиться за вас будет у Господа Бога.
Муравей вскочил на ноги, словно его что ударило по всему телу; он, шатаясь, подошел опять в мертвому брату, и слезы так и катились у него но бледному лицу, по щекам, бороде. Он бросился к нему на грудь, целовал без счета его окровавленное, избитое лицо, целовал его руки, глаза и все плакал и все твердил: