Я поняла, что оказалась в ловушке. В ловушке красивого, молодого, но чужого и слабого тела, оказавшегося за шаг до черты, за которой лишь пустота.
И что теперь с этим делать?
3.
В тот день я пролежала в постели до вечера, медленно проходя все стадии принятия — от отрицания до смирения. Безропотно ела водянистую кашу, которой меня с ложечки кормила Груня, пила пахнущий ромашкой и медом чай. Слушала басистые причитания Прони. Только от порошков, которые принесла мадам, отказалась. Хотя та и пыталась настаивать:
— Это лекарства от доктора Кнофф! От вашей немочи!
Сил спорить с ней не было. Но неожиданно на выручку пришла Груня:
— Так вы же сказали, нет у барыни немочи. Женское недомогание — да и только. Зачем ей порошки? Это она от порошков и сомлела. Жулик ваш доктор!
Дама недовольно поджала губы и замолчала.
Я вновь повернула голову к портрету на стене. Попросила:
— Можно придвинуть его ко мне?
— Так он же вам не особо нравился? — удивились служанки.
— Хочу посмотреть...
Объяснить свое навязчивое желание я не могла. Но странный, пугающий сон не заканчивался, и как бы я ни отрицала действительность, я действительно стала другим человеком. Об этом недвусмысленно говорило отражение в зеркале.
Пришел лакей, дородный детина. Под брюзжание дамы в темном, снял со стены портрет, установил на туалетном столике, оперев раму на зеркало. Я вгляделась в глаза нарисованной княгини, мысленно спрашивая: зачем это все?
Княгиня молчала.
Но чем темнее становилось за окном, тем четче звучал в моей голове голос гида, и тем яснее становилось сознание. Я разглядывала портрет, освещенный трепещущим фитилем, и вспоминала...
Вспоминала чужую... нет, теперь уже свою жизнь, оборвавшуюся так внезапно. Что случилось со мной в Третьяковке — даже не думала. Это было неинтересно. В той жизни у одинокой старой девы, закопавшей себя в музейных архивах, не осталось ничего, о чем стоило бы жалеть. И никого. Разве что уличный кот, которого я иногда подкармливала. Но о нем позаботятся соседи.
Зато в новой жизни я могла начать все сначала. Недаром ведь знала эпоху как свои десять пальцев и почти сорок лет проработала искусствоведом при Эрмитаже. Может, это судьба дала второй шанс?
Я так и уснула с улыбкой, до последнего не отводя взгляд от портрета.
А утром меня разбудили громкие голоса. Речь была чужой, иностранной. Спросонья, еще не понимая, где нахожусь, я машинально прислушалась и разобрала слова:
— Джотто, пакостник мелкий, а ну иди сюда! — темпераментно кричала какая-то женщина.
— Лусия, что ты надрываешься? — лениво поинтересовалась другая.
Удивленная, я выбралась из кровати и, немного покачиваясь от слабости, подошла к окну. Дернула раму. Та легко поддалась, и в комнату тут же потянуло холодком, запахом мокрого снега и фруктов.
Внизу проходила узкая улочка, стиснутая с двух сторон каменными домами. Но говоривших не было видно.
— Этот несносный мальчишка опрокинул корзину яиц, синьора! — отвечал первый голос.
— О, мать Божия! Задай ему хворостиной, поганцу такому!
Сквозь призму понимания прорвалось звучание. Говорили певуче, плавно, по-итальянски? Видимо, да! А вот и русский:
— Федор! Федор! Поди-ка сюды, неслух! Воды на кухню отнеси, согрелась уже!
— Синьорина, белла!
— Пошел отсюда! Макаронник!