Он пошёл вдоль кручи, и Сбыслав двинулся следом. Дорога шла поверху, мимо ям. В ближней яме бойцы как раз перекладывали свой порок после пробного броска. Четверо крутили ворот, оттягивая длинный конец вниз, пятый подкатывал камень, шестой стоял на валу и глядел на воду, где у дальнего колена плавал старый дырявый насад, поставленный в качестве мишени.
— Клади! — крикнул шестой.
Жердь взвилась, пращной конец хлестнул, и камень ушёл в небо. Гриня проводил его глазами. Камень падал долго, и лёг в воду в сажени от насада, подняв белый столб.
— В сажени, — сказал сверху шестой. — Влево на ладонь взяло.
— Ветер, — отозвались из ямы. — К вечеру уляжется — добьём.
Это был хороший разговор. Короткий, по делу, без суеты — так говорят люди, которые съели на своей работе собаку. Ещё недавно этот же отряд после каждого броска спорил до хрипоты. Теперь у них на валу стоял свой глазастый, счёт падений вёлся на бирке, а клинья подбивались по мерке, а не на глазок.
За ямами, на вытоптанном лугу, шла другая наука.
Там, вокруг вкопанного столба, десяток мужиков таскал камни. От кучи до столба было шагов тридцать, и мужики носили камни на носилках, парами, бегом, и укладывали у столба, а потом бежали обратно. А над всем этим стоял с хворостиной жилистый мужик и громко считал вслух.
— … шестьдесят один. Шестьдесят два. Шестьдесят три…
Мужики хрипели, но бежали.
Это Гриня завёл с того дня, как выслушал гребца. Вся его оборона, все его ряжи и пристрелянные колена упирались в сто вздохов. Именно столько молчит гром пришлого между двумя ударами — гребец считал на воде, держась за доску, и Гриня ему верил. Сто вздохов гром заряжают, и сто вздохов корабль его слеп, потому что сидит в собственном дыму. Стало быть, вся война в Глотке будет резаться на куски по сто вздохов, и выиграет тот, кто в свой кусок успеет больше. Порок за сто вздохов можно перезарядить дважды, если обслуга не чешется. А если гонять мужиков, — то и трижды. Два камня или три камня в одно и то же колено, в одну и ту же медленную лодью — это разница между «отогнали» и «утопили».
Потому мужики и бегали вокруг столба до седьмого пота. А считал над ними Окунь.
Гребца Гриня забрал к себе в тот же вечер, как выслушал и ни разу не пожалел. Мужик оказался на вес серебра. Он один на всей нижней реке видел гром своими глазами, и он один мог рассказать про него не воя и не крестясь, а толком: как бьёт, как долго молчит, как дымит. Мужики его слушали, открыв рты, потому и рвали жилы без всякого кнута. Одно дело, когда тебя воевода стращает, и совсем другое — когда человек, выплывший из-под Устья в одиночку со всей лодьи, ровным голосом говорит тебе: не донёс камень за сто вздохов — стало быть, ты теперь щепа.
— … девяносто девять. Сто. — Окунь опустил хворостину. — Гром. Кто с носилками в поле — тот щепа. Ты, Квас, щепа.
— Да едрит твою… — Квас бросил носилки и сел на траву. — Окунь, совесть есть? Мы уже девять ходок…
— Под Устьем, — сказал Окунь, — тоже все уставшие были. По новой.
Гриня усмехнулся в бороду и пошёл дальше, к спуску. Внизу, вдоль обеих круч, по всем распадкам и осыпям, где только можно было приткнуться лодке и высадить людей, лежали засеки — лес, поваленный крест-накрест, вершинами к воде, ощетиненный обрубленными сучьями. Через такую засеку и пеший-то лезет, ободравшись до мяса, а оружный, в броне, под стрелами сверху, — не лезет никак. Потому что про высадку Гриня тоже думал. Гром силён с воды, и пришлый, не будь дурак, первым делом захочет ссадить людей на берег и взять кручи ногами. Вот пусть и поищет, где ссадить.
Одно место, правда, Гриня велел оставить чистым. Удобный бережок пониже теснины, с песочком, с отлогим подъёмом. Там засеки были пореже, словно место само приглашает: приставай, добрый человек, высаживайся. Бережок этот был пристрелян с обеих круч двумя пороками сразу, и камни для него лежали особые — мелкие, в плетёных коробах, чтобы накрывать толпу.
Сбыслав рядом вздохнул.
— Всё у нас хорошо, Гриня, — сказал он. — Работа справная, людишки злые, камень лёг куда надо… Одно мне душу точит.
— Мыт, — сказал Гриня.
— Мыт, — сознался Сбыслав. — Купцы-то, батюшка, воют. Которые давно ходят — те в глаза плюются. Мыт подняли, от городен отогнали, на старой стоянке теперь вешки да караул… Они ж не знают, что мы тут не от жадности. Они думают — озверела Глотка. И ведь что худо, они наверх уйдут, к этому… к Кормчему. У него-то, бают, мыта вовсе нет.
Гриня остановился.
Вот оно и было — то самое, что скребло его с того княжьего совета, и скребло тем сильней, чем ладнее становились валы. Оборону он выстроил такую, что хоть Орду встречай. А дыра в этой обороне всё равно была, и дыра эта была не в ряжах и не в засеках. Дыру проковыряли свои. На совете, когда дошло до казны, Борис завёл свою вечную песню — отчего это князья должны платить из мошны, когда есть река, пусть река и платит, — и Давыд, у которого после покупки камня и леса у самого скребло в ларях, поддался, и мыт подняли на четверть. Василько тогда один сказал поперёк: худо, мол, перед войной купца злить. Молодого не услышали. А Гриня смолчал — его спросили про валы, про мыт его не спрашивали.
Теперь он всё чаще думал, что смолчал зря.
— Озверела Глотка, — повторил он. — Так, Сбыслав, и есть. Купцу нашей войны не видать, купцу видать четверть сверху… Ладно. Это разговор не наш с тобой. Это разговор княжий, и я его, видно, заведу. — Он поглядел вниз, на очередь насадов за перестрелом, на досмотровую лодью между ними. — Ты вот что. Ты мне скажи про другое. Рыбаки мои с верхов воротились?
Сбыслав поскрёб в бороде.
— Воротились, батюшка. Вчерась к ночи. Сидят, тебя ждут. — Он помялся. — Только, чую, не обрадуешься ты.
— А я, Сбыслав, радоваться уже лет двадцать как отвык, — сказал Гриня. — Веди.
Рыбаки сидели в клети при воротах. По тому, как они сидели, Гриня понял всё раньше слов, ведь удачливый ходок сидит широко и ест весело, а эти четверо жались к столу, как намокшие воробьи к стрехе, и хлеб ломали виновато.