— Клятва?
— Принесли, — кивнул он, и в его голосе было что-то, что я не слышала раньше: удовлетворение. — Харальд — за всех. Остальные — по очереди. Магическая. Настоящая. На камне. На крови. Теперь они — наши. По закону. По совести.
Я сидела и слушала. Потом спросила, и голос мой был ровный, но внутри всё считало, всё думало, всё решало:
— А те, кто остался в деревнях? Они — тоже наши?
— Тоже, — ответил он, и в его голосе была та твёрдость, которая берётся из знания. — Они принесли клятву. Они будут платить оброк. Они будут под нашей защитой. Просто живут в деревнях. Не на пустоши. Это не хуже, но проще. Для них проще. Для нас — тоже.
Я кивнула — медленно, вдумчиво. Я думала о том, что теперь у нас стало больше людей. Намного больше. Сорок семей. Двенадцать расселены. Восемь будут строиться. Остальные — ждут. Придут позже. Весной. Летом. Когда смогут. Когда решатся. Когда поверят. И я думала ещё: вот. Ещё одно. Ещё одно, что растёт. Ещё одно, что идёт дальше нас. Ещё одно, что останется.
Пока Гуннар разбирался с крестьянами и пустошью, в усадьбе незаметно, но остро закончилась тара. Сначала исчезли банки для варенья — те, что мы берегли с осени, те, что привёз Гуннар, те, что остались от прежних хозяев, — и я не сразу заметила, потому что их всегда было много, потому что они стояли рядами в кладовой, в холодной, в подполе, — а потом вдруг оказалось, что их нет. Потом кончились бутыли для сидра и уксуса — тёмные, стеклянные, с плотными пробками, — и я ходила по холодной и смотрела на пустые полки, и что-то сжималось во мне. Затем — глиняные крынки, деревянные кадки, жестяные жестянки, — всё, во что можно было налить, насыпать, уложить. Мы варили варенье, повидло, джем, сидр, уксус, — и нам не во что было их разливать. Марта обошла кладовую, холодную, подпол — методично, тщательно, как делала всё, — и вернулась за стол с пустыми руками, и её лицо было спокойное, но в глазах было что-то, что я не хотела видеть. Она объявила, и голос её был ровный, деловой, но в нём была тревога:
— Тара кончилась. Совсем. Ни одной банки. Ни одной бутыли. Если мы не купим — варить не в чем. А если не варить — нечего продавать. А если нечего продавать — не будет денег. А если не будет денег — не будет ничего.
Я спросила, что она предлагает. Марта подумала — недолго, но вдумчиво, как делала всё, — и ответила, и голос её был ровный, деловой, как у человека, который уже всё решил:
— Ярмарка. В Вельдене. Она уже открылась. Дороги просохли. Я поеду. Возьму волков. И шарлотки. Шарлотки сейчас самое ходовое. Их покупают. Их спрашивают. Если я продам шарлотки — на вырученные деньги куплю тару. Банки. Бутыли. Крынки. Всё, что нужно. Много. Чтобы хватило на всё лето. Чтобы варить и не думать.
Я спросила, справится ли она одна. Она посмотрела на меня — долго, внимательно, — и в её глазах было что-то, что я видела редко: не гордость, не упрямство, а что-то спокойное, твёрдое, как у человека, который знает, что делает. И заверила:
— Я не одна. Я с волками.
Я кивнула — медленно, вдумчиво. Марта всегда была права в таких вещах. Она знала цену деньгам, времени, людям. Если она сказала, что справится — значит, справится.
Мы готовили шарлотки весь вечер и всё утро. Астрид и Сигрид замесили тесто — в двух больших мисках, деревянных, тёмных, — начистили яблоки — крупные, крепкие, привезённые откуда-то с юга, — нарезали, посыпали корицей и сахаром, и запах стоял такой, что кружилась голова. Я пекла вместе с ними — по своему рецепту, по памяти, руками, которые помнили другой мир, другую жизнь, другое время. К утру у нас было двадцать четыре шарлотки — золотистых, тёплых, с яблоками, которые виднелись сквозь тонкое тесто, — и они стояли на столе, на досках, на противнях, и от них шёл пар, и дом наполнялся чем-то, что нельзя купить. Мы уложили их в корзины — ивовые, крепкие, с высокими бортами, — переложили холстиной, укутали, чтобы не остыли в дороге. Марта надела свой лучший передник — чистый, выглаженный, — повязала платок — тёмный, тёплый, — взяла палку — простую, крепкую, — и произнесла, и голос её был спокойный, но в нём было что-то, что я не хотела тревожить:
— Ну, мы поехали.
Она уехала на нашей телеге, запряжённой вороным мерином — тем самым, на котором Гуннар ездил в деревни, — и рядом с ней на козлах сидел Хельге — молчаливый, надёжный, с ножом за поясом, — а Свен и Андерс устроились сзади, между корзинами, и их жёлтые глаза светились в сером утреннем сумраке. Они уехали затемно — когда небо было серым, когда снег казался синим, когда дом ещё спал, — и я стояла на крыльце и смотрела, как телега спускается по холму, как исчезает за поворотом, как тает в сером утреннем сумраке.
День тянулся долго. Мы работали — пекли хлеб, варили похлёбку, чинили одежду, перебирали травы, — но все, и я в том числе, то и дело поглядывали на дорогу. Ждали. Я выходила на крыльцо — по десять раз, не меньше, — и смотрела на поворот, на тракт, на то место, где земля сходится с небом, и ничего не видела, и возвращалась, и снова работала, и снова выходила. Астрид и Сигрид пекли — их руки двигались, но глаза тоже смотрели в окно. Сальма читала — но книга не шла, и она откладывала её. Тирра играла на полу — но то и дело подбегала к окну. Гвен точила нож — вж-ж-ж, вж-ж-ж, — но и она поглядывала на дорогу. Бертран чистил конюшню, но я видела, как он выходит и смотрит. Ивар чистил инструменты, но и он ждал. Ирма перебирала травы, но и она поднимала голову. Гуннар писал, но перо останавливалось. Все ждали. Все смотрели. Все думали.
Марта вернулась к вечеру, когда солнце уже клонилось к западу — красное, большое, низкое, — и тени стали длинными, и мороз, лёгкий, весенний, тронул землю. Телега была полна — доверху, до краёв, — и я видела банки, бутыли, крынки, кадки, жестянки, — всё, что нужно, всё, что мы просили. Мерин шёл тяжело — он устал, он честно работал, — но ровно, без сбоев. Марта сидела на козлах — усталая, серые от дороги, но довольная, — и волки рядом: Хельге, Свен и Андерс, — с пустыми корзинами из-под шарлоток, и я видела, что они тоже устали, но тоже довольны. Она спрыгнула у калитки — тяжело, с усилием, — и отчиталась, и голос её был ровный, деловой, но в нём была гордость:
— Продала всё. До последней шарлотки. Брали хорошо. Спрашивали, когда ещё будут. Я сказала: «Скоро». Купила тару. Всю, какую нашла. Банок сорок. Бутылей двадцать. Крынок пятнадцать. Кадок пять. Жестянок десять. Хватит на всё лето. Может, больше.
Я обняла её — не думая, не сдерживаясь, — и она не привыкла к объятиям, но не отстранилась. Только пробурчала, и голос её был ворчливый, но в нём было что-то, что я не хотела тревожить:
— Хватит. Не надо. Работать надо.
Мы разгружали телегу до темноты — при свете лампы, при свете фонаря, — и работали молча, тяжело, с тем особым удовольствием, которое бывает, когда делаешь что-то нужное. Банки — в кладовую, на полки, рядами. Бутыли — в холодную, в угол, где стояли прежние. Крынки — на кухню, на полки, под руку. Кадки — в подпол, где было прохладно и темно. Жестянки — в сарай, на гвозди, на полки. Всё по местам, всё учтено, всё посчитано. Марта пересчитала каждую банку, каждую бутыль — вслух, по пальцам, — и я видела, как она запоминает, как она уже думает о том, что будет варить, когда, сколько. Потом села за стол — тяжело, с облегчением, — выпила чаю — горячего, тёмного, с мёдом — и подвела итог, и голос её был спокойный, уверенный:
— Теперь можно варить: варенье, повидло, джем, сидр, уксус. Всё лето. Всю осень. До зимы. И на продажу. И себе.
Я сидела и смотрела на неё. На волков, которые вошли в дом — усталые, но довольные, с пустыми корзинами, с запахом дороги, — и сели у печи, и их жёлтые глаза светились в полумраке, как угли, как что-то, что всегда с нами. На Астрид и Сигрид, которые уже грели котлы — большие, чугунные, тёмные, — потому что знали: тара есть, значит, можно варить, значит, надо начинать, не ждать. На Сальму, которая улыбалась — тихо, спокойно, — и я видела, что она рада, что она здесь, что она часть этого. На Тирру, которая прыгала вокруг корзин — маленькая, быстрая, живая, — и заглядывала в них, и трогала банки, и что-то говорила себе под нос. На Марту, которая сидела за столом — усталая, но довольная, — и считала, и записывала, и строила планы. На Гуннара, который смотрел на неё с чем-то, что было похоже на уважение. На Гвен, которая точила нож и улыбалась — чуть-чуть, одними глазами. На Бертрана, который молчал, но его молчание было полным. На Ивара, который проверял свои инструменты. На Ирму, которая перебирала травы. На Фелину и Мариэль, которые убирали. И я думала: «Вот оно. То, ради чего мы работали. Не просто выживание. Не просто еда. А вот это. Когда тара кончается — и мы едем за новой. Когда шарлотки продаются — и мы покупаем банки. Когда дело растёт. Когда всё работает. Когда мы вместе».
Глава 11
Однажды вечером, когда мы сидели за столом и пили чай с вареньем, я вдруг вспомнила о пастиле. Это было так неожиданно, что я замерла с ложкой в руке и уставилась в стену. Астрид заметила и спросила, всё ли со мной в порядке. Я ответила, что да, всё хорошо, просто вспомнила одну вещь. Она спросила, какую. Я помолчала, а потом объяснила:
— Пастила. Это такая сладость. Из яблок. Из яблочного пюре. Его высушивают, и получается что-то вроде мармелада, только мягче и воздушнее. У нас так делали. В моём мире. Я ела её в детстве.
Астрид переглянулась с Сигрид. Потом спросила:
— Это как мармелад?
— Похоже, — ответила я. — Но не совсем. Мармелад плотный, его можно резать. А пастила мягкая, её можно гнуть, она как облако. Её делают из яблок, из мёда, из сахара. Иногда добавляют ягоды. Иногда орехи. Она хранится долго. Её можно продавать.