Он подошёл — быстро, спокойно, — посмотрел, взял мазь, перевязал. Хельге не поморщился — он никогда не морщился, — и я видела, что он даже не смотрит на руку, что он смотрит на меня. Он посмотрел на меня — спокойно, как всегда, — и сказал:
— Лес просыпается. Скоро будет много всего.
Я кивнула — медленно, вдумчиво, — и потом сказала:
— Иди в пристройку. Отдохни. Обед будет через час.
Он ушёл — бесшумно, как всегда, — и я взяла зайцев и понесла на кухню. Астрид и Сигрид ещё не вернулись из огорода — они работали там дотемна, как и все, — и я разделала зайцев сама. Это было не трудно. Я научилась за зиму — руками, памятью, телом. Я резала — быстро, точно, — чистила, складывала в чугунок, и кровь была на руках, и запах был густой, сытный, живой. Потом поставила на огонь — с кореньями, с луком, с травами Ирмы, — и дом наполнился запахом: тёплым, сытным, живым.
К вечеру вернулись женщины из огорода. Усталые — по-настоящему, до костей, — грязные, в земле, в мокрых платьях, но довольные, с тем особым удовольствием, которое бывает у людей, сделавших тяжёлую работу. Марта сказала — коротко, по-хозяйски, вытирая руки о передник:
— Вскопали половину. Завтра — вторую. Земля хорошая. Она отдохнула. Урожай будет.
Они сели за стол — тяжело, с облегчением, — и я налила им похлёбку, горячую, густую, наваристую. Они ели молча, потому что устали, — но я видела, что они сыты, что они довольны, что они чувствуют: день прошёл не зря. Потом вернулись Бертран и волки — уже во второй раз, к ночи, когда темнело, когда зажигали лампы. Они принесли ещё добычу — двух птиц и что-то, завёрнутое в мешок, — и Хельге развернул мешок на столе, и это были коренья: редкие, тёмные, узловатые, пахнущие чем-то древним, лесным. Ирма взяла один, посмотрела, понюхала, лизнула — и сказала, и в её голосе было что-то, чего я не слышала раньше: уважение.
— Это дорогое. На продажу.
Я кивнула — медленно, вдумчиво, — и потом позвала, и голос мой был тёплый, громкий, на весь дом:
— Ужин. Все — за стол.
Мы сели — пятнадцать человек, — и ели похлёбку с зайцем, густую, тёмную, с кореньями и травами, и хлеб — серый, свежий, ещё тёплый, — и сыр, солёный, мягкий, свой. Пили чай — тёмный, крепкий, с мёдом. Говорили — о том, что сделали за день: о яблонях, о саде, об огороде, о лесе, о добыче, о работе, — и слова были простые, обычные, но в них была жизнь, была правда, был смысл.
Через неделю после того, как мы посадили саженцы и вскопали огород, к усадьбе приехали купцы. Я ждала их — Готфрид обещал вернуться, — но всё равно волновалась: стояла на крыльце с утра, смотрела на дорогу, на тракт, на поворот, где зимой исчезали сани Корнелиуса, — и когда увидела две телеги, катящие по тракту, тяжёлые, полные, — у меня внутри что-то сжалось и разжалось одновременно. Они приехали. Они вернулись. Значит, всё было не зря.
Готфрид Лемм сошёл с телеги первым. Он был в том же тулупе — тёмном, тяжёлом, с меховым воротником, — с той же седой бородой, аккуратно подстриженной, но на этот раз улыбался: не широко, как Корнелиус, а сдержанно, уголками губ, как улыбаются люди, которые знают цену своему слову и не тратят улыбку зря. За ним — Корнелиус, весёлый, красный с дороги, с шапкой в руке, с улыбкой во всё лицо. А позади, на второй телеге, — мешки, ящики, корзины. Много. Больше, чем я ожидала. Больше, чем мы смели надеяться.
— Мадам Ольтова, — сказал Готфрид, подходя, и голос его был спокойный, деловой, но в нём было что-то, чего не было зимой: уважение. — Как обещал. Мука, сахар, яблоки. Всё, что нужно для шарлоток. И не только.
Он показал на телеги — широким, уверенным жестом, — и мы разгружали их два часа: все, кто был дома, — мужчины, женщины, волки, даже Тирра, которая хватала мешочки и несла, спотыкаясь, но не сдаваясь. Мука — восемь мешков, белая, чистая, тонкого помола, — и я запускала руку в мешок и чувствовала, как мука течёт между пальцами, мягкая, как шёлк, как что-то, что нельзя купить, но можно получить. Сахар — четыре мешка, крупный, серый, настоящий, — и я знала, что из него выйдет мармелад, конфитюр, джем, всё, что мы делали, всё, что мы продавали. Яблоки — в корзинах, в ящиках: крупные, крепкие, привезённые откуда-то с юга, потому что наши ещё не поспели, — и они пахли так, что кружилась голова. Корица, гвоздика, ваниль — в маленьких мешочках, перевязанных шнурками, — и их запах смешивался с запахом муки, сахара, яблок, и это был запах будущего. Масло — в горшках, топлёное, золотистое, густое. Яйца — в корзинах, переложенные соломой, тёплые, гладкие, разные. И ещё — формы для шарлоток: железные, круглые, с высокими бортами, аккуратные, новенькие, блестящие. Двенадцать штук. Готфрид сказал, и в его голосе была не любезность, а дело:
— Чтобы печь быстрее.
Я держала одну форму в руках — тяжёлую, гладкую, холодную, — и не могла наговориться. Железная, ровная, настоящая. Таких у нас не было. Таких здесь вообще не было…
Пока мы разгружали, Астрид и Сигрид уже замесили тесто. Они знали, что купцы приедут, — знали за неделю, — и испекли шарлотки заранее: шесть штук, золотистых, с яблоками, с корицей, с сахарной корочкой, — и они стояли на столе, на деревянной доске, тёплые ещё, и от них шёл тёплый, сладкий, яблочный запах, который наполнял дом и не давал дышать. Готфрид подошёл — медленно, вдумчиво, — посмотрел, отрезал кусок, попробовал. Долго жевал — так долго, что я начала думать, что он не скажет ничего, — и я видела, как его лицо меняется, как что-то в нём сдаётся, как что-то признаёт. Потом произнёс, и голос его был тихий, почти торжественный:
— Это — то же самое. То, что я пробовал. То, что я продам при дворе.
— Берите, — сказала я, и голос мой был ровный, спокойный, хотя внутри всё пело. — Все шесть. На пробу. Если понравится — привозите муку, сахар, яблоки. Мы будем печь. Каждый день. Сколько скажете.
— Каждый день, — повторил он, и в его голосе была не жадность, а что-то другое: расчёт, но не холодный, а тёплый, как будто он уже видел это — каждый день, каждую неделю, каждый месяц, — как будто он уже строил планы, большие, настоящие. — Хорошо. Я вернусь через две недели. С мукой, с сахаром, с яблоками. Деньги пополам.
— Пополам, — согласилась я. — Но с условием. Вы привозите всё, что нужно. Мы печём. Вы продаёте. Деньги — пополам. Если не продадите — не платите. Если продадите — платите. Честно.
— Договорились, — ответил Готфрид, и протянул руку, и я пожала её, и его рука была сухая, крепкая, надёжная, и я знала, что он не обманет, что он из тех, кто держит слово, что с ним можно иметь дело.
Он заплатил в тот же вечер — за шарлотки, которые забирал, и вперёд, за следующие, — и золото легло на стол: тяжёлое, жёлтое, настоящее, — и Марта пересчитала его дважды, водя пальцем по монетам, и Гуннар записал в книгу, ровно, аккуратно, без ошибок. Купцы уехали — с шестью шарлотками, завёрнутыми в холстину, с улыбками, с обещанием вернуться, — и телеги катили по дороге, и снег под колёсами чавкал, и солнце — весеннее, настоящее, тёплое — светило им в спину. Я стояла на крыльце и смотрела, как их телеги исчезают за поворотом: сначала одна, потом вторая, потом только точки, потом ничего.
Гуннар уехал в деревни на следующее утро после отъезда купцов. Он оседлал вороного мерина — того самого, которого купил ещё осенью, — и я стояла у калитки и смотрела, как он спускается по холму: прямой, спокойный, в тёплом плаще — тёмном, плотном, с капюшоном, — с папкой за плечом — той самой, кожаной, с завязками, — и я видела, как он идёт, как он дышит, как он смотрит. Он не взял с собой ни волков, ни Бертрана, ни Гвен — никого. Сказал, и голос его был спокойный, как у человека, который знает, что делает:
— Я еду не пугать. Я еду смотреть. Если я привезу волков — они расскажут мне то, что я хочу услышать. А если я приеду один — они расскажут мне то, что есть.
Я кивнула — медленно, вдумчиво. Он был прав. Гуннар всегда был прав в таких вещах. Он знал людей — не так, как я, не сердцем, а умом, — знал, как с ними говорить, как молчать, как спрашивать, когда надавить, а когда отпустить. Я не стала его задерживать. Только спросила, и голос мой был ровный, хотя внутри всё сжималось:
— К вечеру?
— К вечеру, — ответил он. — Или к утру. Как получится. Четыре деревни — не близко.