Положили на разостланный чехол прямо на землю. Врач подоспел, когда его уже спустили. Батя пришёл следом. Постоял, посмотрел, сжав губы, потом спросил у врача.
‐ Довезём?
‐ По дороге — нет.
Больше он ничего не сказал и рванул к штабной землянке. Не выходил, пока не добился своего. Голубь был бледный и очень спокойный. Он смотрел вверх и моргал часто, будто ему в глаза светило.
‐ Все сели?
‐ Все. — я зачем-то резко кивнул, хотя он не смотрел на меня.
‐ Мезенцев тоже?
Мезенцев стоял в двух шагах с вытаращенными глазами и не мог ничего произнести. Я ответил за него, что сел целый.
Он медленно прикрыл глаза и позвал меня. Я нагнулся ближе.
‐ Бате доложи. Первая колонна была наша. Пленные. Я смотрел, там конвой… с флажком у головы. — Он остановился, и потом голос его затих до шепота. — Чтоб не подняли по ней вечером.
‐ Доложу.
Потом он сказал, что холодно, и попросил закрыть дверь. Кондрат сбегал в землянку и принёс шинель, и его накрыли по грудь. Санитарный У-2 пришёл с северо-востока через пятьдесят минут и сел с ходу с закрытой кабинкой позади лётчика на одного лежачего. Лётчик немолодой и злой от усталости командовал сам: заводить головой вперёд, вдвоём, не торопясь и не переваливая на бок.
Поднимали его вчетвером. Голубь на секунду открыл глаза, посмотрел куда-то мимо нас, вверх, и снова закрыл. Меня отправили к хвосту придерживать, чтоб машина не кивала, пока его заносят внутрь.
У-2 порулил к границе, оторвался коротко и двинулся на восток над самым лесом. Слышно его было ещё долго. Никто не расходился минуты две.
Артём в тот вечер, не спрашивая, забрал у меня парашют, шлемофон и планшет и унёс в землянку. Потом принёс кружку воды и сел рядом на ящик. Просидел он так, пока не стемнело, и ни о чём не спрашивал.
Вечером механик Голубя вымыл кабину. Он натаскал воды в двух вёдрах, лазил туда с тряпкой, менял воду и лазил снова, и делал это, кажется, до темноты. Потом сидел на плоскости и курил.
Батя переписал фанерку в тот же вечер. Первая графа была теперь без фамилии, а ниже, где раньше стояло третье звено, появился я. Он вызвал меня и сказал, что временно до приказа эскадрилья на мне, ведомости и бумаги у оружейников. Потом достал кисет, стал сворачивать сакрутку, и я понял, что разговор не кончен.
‐ Он воюет с двадцать второго июня, — проговорил Батя, глядя на бумагу. — С первого дня. Под Белостоком. Из его полка к августу сорок первого осталось четверо.
‐ Он не рассказывал.
‐ Не из таких, да, чтоб рассказывать. Я в личном деле читал.
Ковригин пришёл со своей папкой уже к ночи и стал спрашивать, кому писать о происшедшем. Оказалось, что никто не знает ни во второй, ни в третьей, а Кузьмин, провоевавший с ним рядом два года, ответил, что Голубь ни разу ни о ком не упоминал.
Батя назвал сестру. Она в Свердловске, замужем, фамилия другая, и он помнил её потому, что писал на неё аттестат.
Ковригин записал на манжету, чтобы утром перенести в тетрадь, и уже занёс карандаш над графой, но я попросил не отправлять.
‐ Почему же?
‐ Потому что, — тут я понял, что готов сорваться на него или хотя бы выхватить его дурацкий карандаш и сломать. — нечего тут писать. Он живой!
Он посмотрел на меня пару секунд, подумал и закрыл папку.
Казалось, я вообще не смогу уснуть, но, в конце концов, отключился и проспал до подъёма без единого сна. Утром шестого Ремизов, как всегда, шагал пальцами по косяку землянки. Достаёт он теперь на две доски выше, чем в мае.
Пётр в тот день подошёл ко мне на стоянке и просто постоял рядом. Он щёлкнул костяшками, потом ещё раз и сообщил, что в марте под Бельцами Голубь на развороте влез между ним и солнцем, и он тогда рявкнул в эфир пару крепких слов. А кто в это время сидел у него сзади сверху, он узнал только вечером на разборе.
‐ И я же тогда не сказал ему ничего, не поблагодарил.
Кузьмин в тот вечер достал из планшета плексовую рамку с карточкой и долго держал её против света. Ничего при этом не говорил, и никто к нему не подходил.