Вероятно, следовало бы пояснить, что «хнык-хнык, ме-ме-ме» – это выражение, которым пользовался мой папа каждый раз, когда кто-то сетовал на что-то или жалел себя или других. Например, мы сидели за столом, мама раскладывала еду, рассказывая: «В общем, я сходила к Мэгги, и она такая расстроенная, что он умер, хотя в конечном счете это облегчение, потому что в его легких скопилась вся эта дрянь с завода – ну, ты знаешь, – и она тоже успела надышаться этой дрянью, потому что столько лет стирала его спецовки». Он посмотрел на меня и беззвучно произнес: «Хныкхнык, ме-ме-ме», и мы обменялись улыбками. Вот так вот.
Всякий раз, когда мне хочется пожаловаться – мол, бедная я несчастная, – я сразу думаю: «О, хнык-хнык, ме-ме-ме», и на этом точка. Хватит. Он так говорил даже когда мы смотрели фильм, и на экране персонаж сожалел о прошлом или тянул время, останавливаясь и рассуждая вслух о своих чувствах, вместо того чтобы стрелять в кого-то или взрывать что-то.
Тяжелее всего было смотреть с ним фильмы, где присутствовали дети. Он орал на них постоянно: «Почему этот маленький ублюдок не слушается? Как дать бы ему!» Больше всего папе нравился экшн. Нравился – это даже слабо сказано. Он ерзал в кресле, нервничал, его кулаки непроизвольно двигались, лицо багровело, порой он вскрикивал: «Ну давай же! Добей! Снеси ему голову нахер!» Позже он хвалил фильм – если в нем не было детей, не выполняющих приказы с первого раза, и если всех взорвали и никто не рассказывал, что чувствует.
Последние годы папы сопровождались некоторым количеством собственных жалоб «хнык-хнык, ме-ме-ме». Я объясняю это снижением уровня тестостерона в пожилом возрасте. Он мог лить слезы над составами команды «Волков» 1970-х годов, например.
Что еще более неожиданно – он поставил фотографию мамы в рамке на телевизор, хотя непонятно, откуда он ее взял. Это фото делала еще баба Мари: мы с Каролин сидим на детской лошадке в парке, а мама стоит рядом. Мы такие маленькие, что она нас обеих придерживает. Папа аккуратно загнул нижнюю часть фотографии с изображением нас и лошадки, оставив видимым только ее портрет. Волосы мамы еще светло-коричневые, и щеки округлые. Это было до того, как она превратилась в женщину, живущую дома и целыми днями занимающуюся глажкой, боящуюся выйти даже за пределы двора, не говоря уж о визите к врачу, а потом умерла в собственной кухне от инфекции дыхательных путей, которую легко можно было вылечить.
Он начал рассказывать о том времени, когда сидел в тюрьме, некоторых событиях, свидетелем которых становился, людях, потерявших разум, и о мужчине, который повесился в соседней камере. Неделями папа и другие заключенные слышали, как тот орал, что из окошка ползут змеи, они капают на пол кислотой, кто-то должен их поймать, и кстати, как насчет пауков? Никто так и не пришел, и мужчина повесился, пытаясь избавиться от несуществующих змей, кислоты и пауков. Рассказывая мне это, папа плакал. Сказал: «Так не должно было случиться. Так нельзя».
Он рассказал немного о неудачной драке, как его переклинило, когда он решил, что уделал соперника, и думал только: «Я сейчас заработал кучу денег», и только после того, как он поднял руку в воздух и воскликнул «да!» до него дошло, что парень остался лежать на полу без сознания, и пришлось вызвать скорую помощь. У заведения отобрали лицензию, к сожалению, а побитому повезло выжить, но он обзавелся металлической пластиной в черепе и не мог больше драться. Да и зубов у него значительно поубавилось. Получилось довольно некрасиво. Уже в суде демонстрировали его лицо, заявляя, что он теперь никогда не восстановит внешность, а папа отвечал: «Ну он так-то изначально не был красавчиком, а?»
Обычно он рассказывал только это, но в последние годы начал кое-что добавлять: если бы он знал, что из этого выйдет, никогда бы не участвовал в боях, особенно в барах. Он мог бы освоить профессию сантехника или штукатурщика. Выражал сожаление, что в молодости не увидел этого пути. Ему был не интересен ни колледж, ни обучение у мастеров, но если бы у него сейчас родился сын, он бы посоветовал ему не торопиться и изучить что-то полезное, получить надежное ремесло. Потому что драки и бои сгодятся, если ты молод и считаешь себя непобедимым и бессмертным, а потом вдруг ты сидишь в камере, и внезапно оказывается, что все остальные занимаются делами, а ты нихрена не умеешь, кроме как бить в челюсть, и этот твой навык никому особо не нужен. По крайней мере, достойной прибыли он точно не приносит.
Папа стал сентиментален и в отношении мамы. Он говорил, что она ушла слишком рано. Мол, совсем молодая. Я, дескать, думал, что она вместе со мной в старости будет сидеть у камина и заваривать нам чай. Хотя лично я категорически не припоминаю ни одного случая, чтобы они хоть раз где-то вместе сидели. Маме вообще редко удавалось присесть, и уж точно не в присутствии отца. Она все время держалась где-то в стороне, опустив взгляд, ожидая отцовских указаний и требований. Если он задавал прямой вопрос, она начинала паниковать, подозревая, что любой ответ окажется неверным. И вот он, дожив до преклонных лет, представлял, как она сидит напротив него в кресле. Так, как не бывало никогда в жизни.
Он даже рассказал мне о девушке, с которой встречался до мамы. Они познакомились, когда она училась в школе, а потом ей пора было отправляться в колледж, и они расстались. Проходит какое-то время, и к нему подходит однажды его приятель. Тот говорит, что слыхал, будто папа недавно продал мотоцикл, и папа отвечает – мол, ну да, и что с того? И этот парень, Малькольм, говорит, что работает в Бирмингеме и сошелся с бывшей девушкой папы, и она беременна, однако незамедлительно жениться он не намерен, поэтому ищет средства на аборт, который в то время делали тайно за наличные, и еще он знает, что папа испытывал к ней симпатию и только что продал байк, так что нельзя ли взять у него в долг немного денег на это дело? Папа в ответ бьет ему морду и называет куском говна.
Девушка родила ребенка, но Малькольм так и не женился на ней. Скрылся неизвестно куда, а ее отправили рожать и отдавать дитя в приемную семью. Позднее она возвращается домой, устраивается работать в Marks & Spencer, и папа возобновляет отношения с ней. Он приглашает ее на воскресный чай, и все родственники жены приходят на нее посмотреть. Достают лучший сервиз – он же никогда раньше не приводил девушку домой. Целое событие.
А на следующий день мачеха ему заявляет, что поговорила с людьми и выяснила, что девушка так себе. Она родила вне брака, черт-те где, и все знают, что отец ребенка – тот скользкий пройдоха Малькольм Джонс, который давным-давно смотался, но репутация этой девицы испорчена, так что ноги ее больше в этом доме не будет, а еще у него есть маленькая сестренка, и она не должна общаться с подобными особами. Так что, если папа продолжит с этой водиться, пусть рассчитывает только на себя. И он прекращает встречи с той девушкой. Вот на этом моменте своего рассказа папа начинал плакать и говорить, что, будь он настоящим мужчиной, послал бы их всех подальше. Она была прекрасной девушкой, а дурак Малькольм не понимал, какого счастья лишился.
Но тогда бы тебя все бросили, папа, отвечала я. Тебе даже жить было бы негде. Как бы ты справился? А он говорил: ну, я должен был бы убедиться. Будь я мужчиной. Затем, закончив плакать, добавлял: «Надеюсь, она удачно вышла замуж. За человека с деньгами, с профессией. Что у них хороший дом и все такое. Детишки».
Я его слушала и невольно вспоминала дом, в котором выросла, сортир во дворе, бесконечные кучи белья для глажки, тосты со смальцем, яйца, которые папа выбрасывал в кусты, чтобы остальным на ужин ничего не досталось, молоко, которое мы одалживали у соседей, и случаи, когда мы прятались от молочника, приходящего за долгами, и еще – как представитель страховой компании не удосуживался даже близко подойти к нашему дому, поскольку никто не копил сбережений и не делал страховых взносов.
Я вспоминала, как папа говорил маме, что никогда не любил донашивать чужие ботинки. И задумывалась: а кто же он, этот старик, вежливо благодарящий за ежедневный обед и плачущий о несправедливом обращении с женщинами, искренне желая для них лучшей доли? Кто он? И если он перестал быть бойцом, значит, я тоже не дочь бойца. Кем же я стану теперь? И как смогу научиться быть такой? Да знаю, знаю. Хныкхнык. Ме-ме-ме.
Цаца с задранным носом
Примерно к тому времени, когда Каролин с практически идеальными баллами поступила в школу Святой Марии, мы окончательно поменялись размерами, и теперь мне покупались исключительно новые вещи, а потом она их за мной донашивала. Так было логичнее. Я все равно всегда была крупнее сестры, а теперь стала еще и выше. Все равно мне регулярно приносили новые шмотки, потому что одежда, доставшаяся от Каролин, на мне рвалась, и эти вещи однажды просто исчезали, а вместо них появлялись новые. Я не возражала. Мне нравились обновки.
Однажды я нашла в мусорном баке жакет, который для сестры связала баба Мари. В жакет была завернута мертвая курица. Не наша, а какая-то бентамка. Я поняла, что это бентамка, потому что наружу торчала мохнатая лапа. Я миллион лет мечтала об этом жакете. Я понимала, что наверняка уже вырасту из него к тому времени, когда он станет мал Каролин, но все равно его хотела. Жакет был связан из белой шерсти с серебристыми вкраплениями, и на нем были блестящие пуговки. Я стащила его с дохлой бентамки, но весь жакет был залит кровью, а один рукав вообще оторван. Он его даже спрятать не пытался. Просто положил сверху в бак, где его кто угодно мог увидеть. Кем угодно, естественно, стала бы мама. Я сунула руку в мусорку и поплотнее затолкала дохлую птицу вместе с жакетом как можно глубже, а сверху присыпала другим мусором. Я не хотела, чтобы мама увидела.
Позже тем вечером я было подумала достать жакет из мусорки и срезать пуговицы. Бабушка всегда срезала пуговицы со старых вещей, чтобы повторно их использовать, а эти были прямо потрясающе красивые – перламутрово-жемчужные, с четырьмя дырочками. Может, если их срезать и сказать, что случайно где-то нашла, то баба Мари и мне свяжет жакет с блестящими пуговками? Моего размера? Но я боялась идти в потемках щупать дохлую курицу, да и потом, – что я отвечу, когда баба Мари спросит меня про тот жакет? Когда утром приехал мусоровоз, я только увидела в окно, как бак поднимали и вытряхивали. Я даже собралась выбежать на улицу, сказать, что я допустила оплошность и мне нужно сперва кое-что оттуда забрать, но не стала.
Когда из школы Святой Марии пришел конверт, папа сказал:
– Ну все, теперь эта цаца окончательно нос задерет.
А потом он смял конверт и швырнул через всю комнату. Мама не осмеливалась поднять его, пока отец не вышел. Она дождалась, когда хлопнет калитка, когда он пройдет мимо окон, и только потом поставила утюг, подняла письмо, и сперва расправила его, прижав к животу, а потом проутюжила через салфетку.
Моя учеба там даже в теории не рассматривалась. Когда я закончила началку, все школы и так стали общеобразовательными, так что хотя мы и сдавали экзамены почти на отлично, это не обеспечивало поступления в школу Святой Марии. Разве что тем, кто реально хотел там учиться. Был у меня один разговор с учительницей, когда она задержала меня после уроков и спросила:
– А ты не хочешь пойти в школу Святой Марии? Хорошее место.
Я не понимала, о чем речь. Дома никто ничего об этом не говорил. Я пожала плечами и пробормотала что-то вроде того, что не хочу там превратиться в цацу.
– В кого? – переспросила она. – Зачем же отказываться от шанса? И я сильно сомневаюсь, что хоть у одной из вас есть малейшая перспектива превратиться в цацу.
Потом она резким движением вскрыла лежавший у нее на столе конверт и сказала, что я могу быть свободна.
Это был мой шанс получить хорошее образование. Профукала. Хотя моя школа стала общеобразовательной именно начиная с моего класса, но пока я там училась, старшеклассники нас ненавидели и постоянно швыряли наши сумки и куртки в лужи и грязные углы, которых было полно на школьном дворе, больше похожем на стройплощадку.
Я даже не сдавала выпускные экзамены. Тогда это было необязательно. По достижении шестнадцати лет можно было просто уйти из школы. Все девочки нашего выпуска, достигшие совершеннолетия, покинули школу перед экзаменами на Пасху. Мы жалели тех, кому еще предстояло учиться целый семестр. Бедняги. Они все еще носили форму, а мы уже зарабатывали деньги. Красились сколько хотели. Большинство, правда, работало на птицефабрике, где форма включала сетчатую шапочку, и от всех несло курятиной на весь автобус по дороге домой. Я же устроилась на фабрику нижнего белья, что было гораздо лучше. Во-первых, нам не приходилось мерзнуть, а униформа представляла собой всего лишь полосатый фартук, наподобие тех, что носят школьные повара, и надевать его нужно было только на рабочем месте. Я занималась упаковкой, работа была чистой, и нужно было лишь быстро научиться складывать и упаковывать вещи. Даже теперь – дай мне разобранную картонную коробку, и я соберу ее с закрытыми глазами.
За несколько недель до пасхальных каникул одна девочка плакала в раздевалке спортзала, а учительница физкультуры все повторяла, что напишет ее родителям письмо, ведь еще есть время изменить решение, но девочка продолжала плакать и утверждать, что это бесполезно, потому что родители уже нашли ей работу, и никто даже слушать не станет. Эта девочка была действительно умной, плюс собиралась на чемпионат округа по легкой атлетике. Я поняла, что она вовсе не хотела бросать школу. Она хотела остаться на лишний семестр, сдать выпускные экзамены и выиграть свои соревнования. Меня это поразило. Мне даже не приходило в голову грустить по такому поводу. Отец говорил, что все эти идеи вроде женского освобождения – пустая трата времени. Фабрика нижнего белья платила три восемьдесят пять в час. Я была намерена разбогатеть.