— Тогда снимайте цепь. Я подержу браслет, вы поставите печать. И впишете в журнал, что открытие имени проведено инспектором в присутствии целителя без свободной лицензии, по просьбе подопечного.
Роан медленно расстегнул ворот и вытянул цепь. Печать была тяжелой, темного серебра, с двумя вдавленными буквами по ободу, и когда он положил ее рядом с браслетом, обе вещи легли на столе так, будто ждали друг друга давно. Я взяла браслет, наложила его поверх ожога Олли, прижала ладонью и почувствовала, как мальчик вздрогнул всем телом, но не отнял руки. Тиса сжала его пальцы крепче.
— Готов, — сказала я.
Роан взял печать, на мгновение замер и опустил ее на браслет. Раздался тихий сухой щелчок, как будто в замке повернулся ключ, и по столу прошла волна холодного воздуха. Узор на браслете вспыхнул серебром и погас. Олли открыл рот, и по его щеке потекли слезы, но голоса еще не было.
— Подождите, — прошептала я. — Ему нужно сказать вслух.
Мальчик посмотрел на меня мокрыми глазами, сжал губы, набрал воздуха и выдохнул одно слово, которого я раньше не слышала в этом доме. Это было его имя, настоящее, длинное, с мягким звуком на конце. Оно прозвучало в кухне, и я почувствовала, как у меня защипало в горле, потому что впервые за два дня в этом доме стало одним ребенком больше.
Роан отнял печать. Цепь в его руке стала короче на одно звено. Он посмотрел на журнал, где осталась незаполненной строка о моем нарушении, и я видела, как дрожит его перо над бумагой. Он не торопился, и я впервые не хотела, чтобы он торопился. Потом он аккуратно вписал дату, мое имя и рядом, другим почерком, имя ребенка. Почерк был ровный, но в середине имени буквы пошли мелко, как будто рука не хотела отпускать слово.
— Готово, — сказал он и закрыл журнал.
Я кивнула, убрала браслет в жестяную коробку и села на лавку. Олли уже не плакал, он сидел рядом с Тисой и крутил головой, будто впервые видел собственные пальцы. Тиса обнимала его за плечи и смотрела на меня с таким выражением, которое я не заслужила и не могла сейчас разобрать.
Роан положил журнал на край стола, туда, где минуту назад лежал браслет, и я заметила, что страница еще хранила отпечаток серебряного жара. Он посмотрел на меня, и я впервые увидела в его лице не чиновника, а человека, который только что заплатил за чужого ребенка одним звеном в цепи.
— Утро, — сказала я, чтобы вернуть нас обоих в кухню. — Каша стынет. У нас осталось одиннадцать детей и два дня.
Он коротко кивнул, и я впервые поняла, что этот кивок был не уступкой, а обещанием. За окном пахло мокрым деревом и дымом, и где-то на чердаке скрипнула половица, будто маленький дракон проверял, остался ли в доме кто-то, кому можно вернуться человеком.
Каша стыла в чугунке, и я не могла заставить себя подойти к печке. За окном мокрое дерево пахло так, как пахнут вещи, которые пытаются забыть, что были живыми. Роан сидел на лавке напротив, и его колени почти касались моих, потому что кухня у Веры всегда была тесной для чужих. Он не торопился уходить, и я впервые не хотела, чтобы он торопился.
— Долг, — сказала я, чтобы вернуть нас в работу. — Книга дома.
Он кивнул, подвинул к себе тетрадь, в которой я вела учет, и я увидела, как его пальцы задержались на записи трехдневной давности. Там было мое имя, выведенное его же рукой, мелко и ровно, как строчка в реестре мертвых.
— Двенадцать детей, — сказала я. — Двенадцать ртов, двенадцать ожогов, двенадцать браслетов. Утром я кормлю, потом обход, потом соль и мука. Долг по прачечной за два месяца. Долг по дровам. Долг аптекарю за мазь, которую я взяла под честное слово. И отдельной строкой — моя клятва, которая стоит мне права лечить с той минуты, как я вошла в этот дом.
Он слушал, не перебивая, и в этом было что-то невыносимое. Мужчина в мундире, который записывает мой долг, пока я стою в фартуке с чужой кухни, — это я знала. Мужчина, который слушает мой долг так, будто примеряет на себя, — это было новое.
— Аптекарь ждет до вечера, — сказала я. — Если не снесем монету, завтра мази не будет.
Роан положил тетрадь на колени и посмотрел на меня снизу вверх, и от этого взгляда у меня сжалось горло, потому что я не привыкла, чтобы инспектор смотрел на хозяйку снизу.
— У меня есть жалованье за два месяца, — сказал он. — Оно в казне, но я могу написать требование.
— Нет.
Он замолчал. Я знала, что он поймет, почему. Жалованье инспектора, которое приходит в дом приюта, — это уже не помощь, это уже цена. Завтра он запишет в журнал, что я приняла деньги короны, и эта запись будет стоить мне больше, чем любая мазь аптекаря.
— Тогда прачечная, — сказала я. — Я отвезу белье в город сама, по дороге закрою часть долга. Но у меня нет никого, кто посидит с детьми, пока меня нет.
— Я посижу, — сказал он.
Я подняла голову. Он сказал это просто, как будто отвечал, который час, и я не нашлась с ответом, потому что мужчина в его положении не сидит с чужими детьми. Он пишет о них, он решает за них, он запечатывает дом, в котором они живут, но не сидит.
— Вы не умеете, — сказала я.
— Я умею молчать, — ответил он. — Дети это любят.
Олли уже пришел на кухню, волоча за собой Тисину кофту, и я заметила, что его запястье, на котором минуту назад был ожог, стало почти чистым, только розовая полоса, тонкая, как нитка. Он посмотрел на Роана, потом на меня, и я прочла в его глазах немой вопрос, который взрослые обычно не понимают.
— Можно, — сказала я ему.
Олли подошел к лавке и сел рядом с Роаном, не близко, но и не на расстоянии, и положил свою здоровую руку на его колено, как будто проверяя, не отодвинется ли. Роан не отодвинулся. Его ладонь легла поверх детской руки, и я впервые увидела, что руки у него не казенные, а рабочие, со старыми мозолями у пальцев.