Я никогда не видела его таким притихшим, как в поезде на обратном пути на озеро Джордж, куда мы едем за нашими оставшимися вещами.
– Время – страшный вор, – бормочет он себе под нос, и я вспоминаю, как прошлым летом его мать произнесла, взглянув на него:
– Ах если бы мне снова было двадцать и ты, мой милый мальчик, был бы еще совсем малыш.
В эти последние наши дни на холмах он дурно спит. Я вижу, как его терзает горе, оно будто демон стискивает его изо всех сил, где-то глубоко внутри. Я просыпаюсь и обнаруживаю, что постель рядом со мной пуста. Подхожу к окну и вижу, что он там – сидит, укутавшись в одеяла, в кресле, которое вытащил на траву, мягкие белые волосы нежно серебрятся в лунном свете. И я понимаю, что нет ничего такого, что я могла бы дать ему, что могла бы сказать, чтобы исправить то, что у него сейчас на душе, – сколько бы мудрости и тепла ни было в моих словах.
В первый день 1923 года ему исполняется пятьдесят девять. Он пишет записку Митчеллу Кеннерли с благодарностью за подарок – пространство в Галереях Андерсона для моей выставки, которая открывается в конце месяца.
Работы разложены повсюду. В показе участвует сотня картин – пастель, уголь, акварель, масло – впервые будет продемонстрирован полный спектр моего творчества. Я написала короткий анонс, чтобы рассказать, кто я такая и как вижу мир, и опровергнуть то, что до сих пор писали обо мне Розенфельд, Хартли и остальные. Я не какая-нибудь занесенная со Среднего Запада песчаная буря разрушительной женской силы. Я образованна. Я художница. Я пишу, потому что цвет – это язык, который очень много для меня значит. Я пишу для того, чтобы сознательным образом заполнять пространство. Голова идет кругом. Я опускаю перо и вычеркиваю фразу. Нет, правда, до чего невыносимо, что приходится вот так объясняться. И в то же время, как хорошо, что у меня есть возможность это сделать.
XI
В день открытия выставки мы поднимаемся на лифте на последний этаж Галерей Андерсона. Я беру каталог и предоставляю Стиглицу улаживать деловые вопросы со щегольски разодетым Кеннерли. Проходя по залам, где на стенах, обитых красным плюшем, развешаны сто моих работ, я чувствую, как что-то во мне успокаивается.
Тут и абстрактные рисунки углем, которые я сделала еще до знакомства с ним, и акварельные пейзажи – каньон и небо, и музыкальные вещи, и работы маслом, сделанные в Нью-Йорке. В зале необыкновенно тихо. Стиглиц и Кеннерли – в дальнем конце галереи, ближе ко входу, явились еще несколько мужчин, звучат их приглушенные голоса, и я снова не могу избавиться от чувства, как убедительно все это выглядит: картины в рамках, не каждая сама по себе, не разнесенные подальше друг от друга, а живые части уникального и неделимого целого.
Анонс у меня в руке. «Не каталог», – настоял Стиглиц, потому что это слово вызывает в сознании мысль о махровом элитизме, который так ненавистен ему во всех музеях.
Картины перечислены просто по номерам и датам. Названий нет. Я начинаю ощущать на себе вес их значения, оно накатывает на меня волной: то, что я сделала, то, ради чего работала. Голос Стиглица в дальнем конце галереи становится громче. По коже пробегают мурашки радости. Может, вот о чем он пытался мне сказать: неважно, что писали обо мне раньше, ведь никто не сможет теперь, глядя на мои работы, не увидеть их такими, какие они есть.
Я смотрю в дальнюю часть зала и нахожу его. Он больше ни с кем не говорит, смотрит на меня не отводя глаз, только на меня и никуда больше.
Пятьсот человек за день поднимаются на лифте и разливаются по Галереям Андерсона. К концу второго дня меня мутит, болит голова, и конечности промерзают изнутри. Я умоляю его не заставлять меня туда идти, позволить остаться дома – и наконец заболеваю достаточно для того, чтобы заслужить это право.
– Грипп, – провозглашает он. – Вот к чему приводит волнение перед выставкой.
Я остаюсь в квартире одна, работаю, читаю и стараюсь не думать о рецензиях, которые уже начали появляться.
Он приходит после обеда с тремя, которые вышли за один только этот день. Он в восторге – едва переступает порог, а я уже чувствую, как от него с гулом разлетаются искры, и я невольно ежусь и отстраняюсь от газет, которые он мне протягивает. Его возбуждение слишком всепроникающее, слишком густое.
– Джорджия, ты должна это прочитать. Сейчас же – и на одном дыхании.
– Я думаю, не стоит мне забивать голову рецензиями.
– Очень даже стоит. Вот эту я тебе почитаю вслух.
Он рывком раскрывает газету и начинает:
– «Джорджия О’Кифф – художница, которую наверняка станут называть…»
– Нет, – перебиваю я.
Протягиваю руку, он передает газету мне, потом вручает еще одну – с триумфальным блеском в глазах. Он ведет пальцем по строчкам абзаца, я слежу за кончиком пальца, вглядываюсь в слова. Меня хвалят – да, оглушительно хвалят. Но каждый, один за другим, поддакивает статье Хартли.
Эти их словечки: обнаженность, пронзительность, чувственность, извечная женственность.
Я чувствую, как лицо заливает жаром, щеки горят. Они меня обесценивают, эта свора мужчин в галстуках-бабочках, втискивают меня в рамки чудовищных фривольных выражений. Каждое их замечание о моем искусстве отсылает к телу той женщины на фотографиях.
Я хочу этого не замечать – отчаянно хочу. Пусть слова пронесутся сквозь меня, пролетят надо мной будто пыль. Пусть они не значат вообще ничего. Я толкаю газеты по столу обратно к нему.
Он смотрит на меня с изумлением.
– И ты еще недовольна?
– По-твоему, я должна быть довольна?
– Джорджия, это восторженные отзывы на твое искусство, – говорит он. – Чего тебе еще нужно?
Конец ознакомительного фрагмента.