Ребята. Я думаю о них каждый час.
Костя, Шевченко, Рябой — вышли ли они? Я не знаю, последнее, что я помню до потери
сознания, что Костя тащил меня на себе, матерился вполголоса и говорил: держись, командир, я
тебя не брошу. Держись.
Я держался.
Они вышли или нет — я узнаю, когда смогу позвонить. Мне пока не дают телефон — Маслова
запретила, сказала: стресс влияет на заживление. Я мог бы поспорить. Но она посмотрела на
меня так, что я не стал.
Это тоже странно.
Я спорю со всеми и всегда. Это моя натура, проверять, искать слабые места в любой позиции.
Командиры терпели, подчиненные привыкли. А она — она смотрит, и я почему-то закрываю рот.
Не потому что боюсь. Нет. Потому что чувствую, что она права. И она знает, что права. И
спорить с человеком, который прав и знает об этом, пустая трата энергии. Даже Лис это
понимает.
Фонарь за окном мигнул и погас, видимо, перегорел. Палата стала совсем темной. Я лежу в
темноте и думаю.
Она сказала: была семья, больше нет. Сухо, коротко, как закрытую дверь показала — вот,
видишь, здесь закрыто, не ходи. Я не пошел, но дверь запомнил.
Кто-то причинил ей боль. Это очевидно даже без деталей. Вот это вот умение не подпускать
близко, эта броня из профессионализма и строгости, эта привычка быть нужной всем и не
просить ничего для себя, это не рожденное. Это заработанное. Через что-то тяжелое.
Я понимаю это у меня своя броня. Другая по форме, одинаковая по назначению. Странно думать,
что мы с ней похожи.
Она — рыжая, пышная, живая, с горящими щеками, когда злится. Мне сорок два года, шрамы,
позывной вместо имени и привычка не верить никому дальше расстояния вытянутой руки.
Но внутри — похожи.
Оба умеем держаться, оба разучились просить о помощи. Оба давно живем в режиме, где нет
места слабости. Только она — в своих стенах. Я — в своих.
Закрываю глаза. И в последний момент перед сном, первый раз за три ночи, думаю не о
потолке, не о ребятах, не о боли в боку. Думаю о том, как она сказала: спи хоть