Но к утру Келлера здесь не будет. К утру он будет за Каменкой, и мост будет взорван, и на южном берегу будет новая траншея, и всё начнётся сначала.
Клейст запросил резервы у Гальдера пять дней назад. Келлер узнал об этом от адъютанта командира полка, который после второй рюмки рассказывал больше, чем следовало: Клейст просил танковую дивизию, хотя бы одну, чтобы нанести контрудар по растянувшемуся русскому флангу и остановить наступление. Гальдер отказал.
— Клейст просил дивизию, — сказал адъютант. — Гальдер прислал пожелание стойкости.
Резерв — одна танковая дивизия в Бобруйске — стоял на центральном участке, и снимать его Гальдер не хотел, потому что центральный участок был главным, и русские могли ударить там в любой день.
— И что теперь? — спросил тогда Келлер.
— Теперь Клейст будет отходить, — ответил адъютант. — Грамотно, по рубежам, не теряя людей без нужды. И мы будем отходить с ним. До тех пор, пока Гальдер не решит, что южный участок важнее центрального, или пока русские не выдохнутся. Что-нибудь из двух случится раньше, чем мы дойдём до Никополя.
Келлер не был уверен.
До Никополя оставалось тридцать три километра. За семь дней они отошли на двенадцать, первые дни быстрее, последние медленнее, русские выдыхались тоже. И каждый день — шесть-восемь убитых, двенадцать-пятнадцать раненых, и батальон, который сегодня триста десять человек, через месяц будет двести, и двести человек — это уже не батальон, это рота, растянутая на батальонный фронт, с дырами между отделениями, в которые ночью пролезет разведгруппа, а днём взвод.
Келлер достал из планшета письмо. Перечитал написанное. Зачеркнул «Мы стоим крепко». Зачеркнул «Потери умеренные, настроение бодрое». Написал: «Здесь лето, и степь пахнет полынью. Я здоров. Береги себя и Лизу. Твой Э.»
Запечатал. Отдал Краусу для полевой почты.
В двадцать два ноль-ноль батальон снялся с высоты 87,2. Третья рота первой, вторая прикрывает, миномёт в арьергарде. Ночь была тёплая, звёздная, с цикадами, и цикады стрекотали так, будто войны не было, и степь вокруг была пустой, мирной степью, по которой шли триста десять человек в колонну по два, и каждый нёс на себе оружие, боеприпасы и усталость, и усталость весила больше, чем всё остальное.
Келлер шёл впереди. Фишера несли на плащ-палатке четверо, и Фишер молчал, и молчание это было хуже стонов, потому что стон — это жизнь, а молчание — это морфий, и морфий кончался.
К мосту через Каменку вышли в час ночи. Переправились. Сапёр повернул рукоятку подрывной машинки. Мост вздрогнул, приподнялся, как будто хотел оторваться от берега, и упал в воду, и брёвна поплыли, и вода вокруг них стала мутной, и течение понесло обломки на юг.
Келлер стоял на южном берегу и смотрел, как уплывают брёвна. За его спиной солдаты уже копали — первая траншея, в полный профиль, к рассвету. Лопаты стучали о глину, и глина была влажная, речная, мягче степной, и копать было легче, и это была единственная хорошая новость за день.
Фишер умер в три часа ночи, не дождавшись рассвета. Санитар накрыл его плащ-палаткой и отнёс к дороге, где утром пройдёт повозка с ранеными, но Фишер уже не был раненым, и повозка повезёт его не в госпиталь, а на кладбище, которого пока не было, но которое к вечеру будет, потому что кладбища в степи появлялись так же быстро, как траншеи: лопата, земля, крест из двух досок, имя, дата, и степь принимала это так же равнодушно, как принимала всё остальное — окопы, мины, проволоку, и людей, которые всё это ставили и которых потом убирала.
Келлер снял каску. Постоял. Надел каску. Пошёл проверять траншею.
Глава 33
Тишина
На участке Рокоссовского было тихо. Тихо — значит: четверо убитых за неделю, девять раненых, один пропал без вести. Пропавший — ефрейтор Зубов из третьей роты, ушёл ночью в сортир и не вернулся. Нашли утром в тридцати метрах от траншеи, в воронке, с перерезанным горлом. Немецкая разведгруппа. Забрали документы, медальон, нож с поясного ремня. Зубов лежал лицом вниз, руки подогнуты, как будто пытался встать, и не встал.
Сёмин узнал утром. Зубов был не из его отделения, но в роте все знали всех: шестьдесят восемь человек, два месяца в одной траншее, одна кухня, один колодец, один вид из бруствера — поле, кустарник, за кустарником немецкая первая линия, а за ней лес, который уже два месяца стоял один и тот же, ни на метр ближе, ни на метр дальше.
Касатонов почистил винтовку. Положил на бруствер. Посмотрел на Сёмина.
— Четвёртый за неделю.
Сёмин не ответил. Четвёртый за неделю, не вопрос и не жалоба, а факт, который Касатонов произнёс, потому что произнести факт легче, чем думать о нём молча. Четвёртый убитый на участке, где не стреляли по-настоящему с июня. Снайпер, мина, ночная вылазка. Тишина убивала не залпами, а по одному, аккуратно, и аккуратность эта была хуже обстрела, потому что к обстрелу привыкаешь, а к тишине, в которой в любую секунду может свистнуть, привыкнуть нельзя.
Лопатин сидел на дне траншеи и чинил сапог. Рука зажила, повязку сняли в июле, остался шрам, белый, от запястья до локтя. Лопатин шил дратвой, кривой иглой, которую выгнул из проволоки, и шов получался грубый, неровный, но держал. Сапог был немецкий, снятый с убитого в июне, хороший, кожаный, с толстой подмёткой, и Лопатин носил его на левой ноге, а на правой — свой, кирзовый, и разница между ними была такая, что Лопатин хромал не от раны, а от обуви.
— Сёмин, — сказал Лопатин, не поднимая головы от сапога. — Тебе письмо было?
— Нет.
— А Прохорову ты писал?
— Писал.
— Давно?
— В июле.
Лопатин ничего не сказал. Продолжил шить. Но пауза, которая повисла между «в июле» и следующим стежком, была длиннее, чем нужно для стежка, и Сёмин эту паузу услышал.